Translate this page:
Please select your language to translate the article


You can just close the window to don't translate
Library
Your profile

Back to contents

Litera
Reference:

Andrey Mytishchev and Leon Ploshovsky as exponents of the type of hero without dogma in the prose of M.V. Krestovskaya and G. Senkevich

Kharitonova Anna

Postgraduate student, the department of History of Russian Literature, M. V. Lomonosov Moscow State University

119234, Russia, g. Moscow, ul. Leninskie Gory, 1

annakha93@mail.ru
Other publications by this author
 

 

DOI:

10.25136/2409-8698.2020.9.33771

Received:

23-08-2020


Published:

30-08-2020


Abstract: This article examines the characteristic type of hero in the literature of the epoch of the turn of the XIX-XX centuries and addresses a little-studied plot from the history of Russian-European literary ties of this period. The author focuses on two works: the novel by the Polish classic G. Senkevich "Without Dogma" (1890) and the story "The Confession of Mytishchev" (1901) by the half-forgotten Russian writer M.V. Krestovskaya, whom acquaintance with the book of an older contemporary made a strong impression. Both works contain a number of parallels at the level of composition, the way of speech organization of the narrative and the plot itself, but at the root of their connection lies attention to a new type of European man, generated by the epoch of the end of the century and suffering from its "diseases".The author of the article compares the main characters of the works of Senkevich and Krestovskaya — Leon Ploshovsky and Andrey Mytishchev — as representatives of the type of hero-skeptic, hero without dogma, whose appearance in literature was an organic stage of the evolution of the hero-individualist. Time has put its own questions before him, in particular, about the need to be guided by moral principles and follow any dogmas. The named works of Russian and Polish literature of the turn of the XIX-XX centuries are placed in a single historical and literary context for the first time, and their main characters are considered as vivid exponents of the type of European man of that time. The appeal of the modern reader to these artistic images makes it possible to better understand the cultural, historical, philosophical and social prerequisites for the appearance of carriers of such a worldview in the late XIX — early XX century. This determines the novelty and relevance of this study.


Keywords:

literary history, the worldview of the end of the century, Maria Krestovskaya, Mytishchev 's Confession, Henryk Senkevich, Without dogma, skepticism, individualism, type of time hero, Hamlet


Повесть Марии Всеволодовны «Исповедь Мытищева», опубликованная в I и II книгах журнала «Русская мысль» за 1901 г., не может быть рассмотрена вне контекста предшествующей и современной ей русской, а также зарубежной литературы. Герой выведенный на ее страницах — плоть от плоти своего времени и несомненно — детище общеевропейской культуры эпохи. Чтобы ближе познакомится с повестью и прояснить литературные связи, в которые она включена, необходимо обратиться к роману Г. Сенкевича «Без догмата».

В своем дневнике Крестовская оставит запись о впечатлении, которое произвело на нее знакомство с книгой Генрика Сенкевича «Без догмата» [4, с. 254], чей стремительный в свое время перевод на русский язык позволил отечественной читательской аудитории без промедления познакомиться с этой новинкой польской литературы.

В фигуре Леона Плошовского — главном герое романа, от чьего лица ведется повествование, организованное в форме дневника, писательница видит новый тип европейского человека, все чаще встречающийся в жизни. Для нее, как и для других читателей эпохи, — это Гамлет современности, в котором сочетаются два начала — «гениальность и вырождение». Крестовская называет это не иначе, как «моральный гермафродитизм» [4, с. 254]. Именно в нем, по ее мнению, и кроется ключ к драме такого героя, как Плошовский: в вечном фатальном разладе и двойственности души. А сам Плошовский мыслится ею как имя нарицательное для человека эпохи конца века.

Идея романа возникла у Сенкевича в 1889 г., в июне 1890 г. текст был закончен. Интересно, что изначально роман имел название «В путах» и повествование велось от третьего лица, однако затем Сенкевич приходит к форме дневника героя и дает окончательный заголовок — «Без догмата». На родине писателя роман начал печататься параллельно с активно продолжавшейся работой над ним (в 1889-1890 гг. он выходил на страницах варшавского «Слова», краковского «Часа» и в «Дзеннике познаньском»). Первое отдельное издание его было напечатано в 1891 г. Позже был ряд перепечаток в таких периодических изданиях, как «Библиотека Варшавска» и «Газета польска» (1893-1894), а в 1895 г. «Без догмата» снова вышел отдельной книгой.

Новый роман Генрика Сенкевича, ставший знаковым в его творческой биографии, пользовался огромной популярностью и сразу вошел в ряд ярчайших произведений европейской литературы своего времени, высоко оцененной критиками. Правда, вовсе не на родине писателя, где «Без догмата», скорее, своим появлением вызвал массу вопросов и скепсиса. Он стал литературным событием, повлекшим противоречивые оценки критики. В качестве одной из претензий к содержанию нового сочинения Сенкевича звучало замечание о нехватке в романе дидактики. Гнатовский писал, что Сенкевич — «художник даже там, где хотел быть моралистом» [9, с. 323-324]. Безусловно, осуждалась и считываемая симпатия, сочувствие автора к герою-самоубийце. В целом, роман-предупреждение о том, к чему приводит жизнь без догматов, подвергающий критике материализм, был понят публикой неоднозначно.

Россия же встретила новое сочинение Сенкевича с восторгом и живым интересом, как со стороны критики, так и непрофессионального читателя. Подробно историко-литературный сюжет знакомства отечественной публики с произведениями польских писателей и, в частности, с романом «Без догмата» изложен в обстоятельной статье И.Е. Адельгейм «“Сенкевич ближе к нашей литературе…” Вхождение романа «Без догмата» в круг чтения русского читателя» [1], где особое внимание уделено феномену активной переводческой деятельности, позволяющей читателю тех лет быть в курсе новейшего литературного процесса в Польше, и, конечно, тому, как именно публика в России восприняла и осмыслила полученный выразительный портрет очередного «героя времени».

Роман «Без догмата» печатался В. Лавровым в «Русской мысли» в 1890 г., начиная с января, и занял в общей сложности десять номеров. Он «был воспринят как произведение, чрезвычайно симптоматичное и актуальное для эпохи fin de siècle…», а «в центре всех без исключения критических отзывов оказывались герой романа Плошовский и заглавие как формула его мироощущения, требующая четкой нравственной оценки» [1]. Кроме того, в сознании русского читателя, позже познакомившегося и со следующими романами Сенкевича — «Семья Поланецких» и «Камо грядеши», «Без догмата» стал первой ступенью из трех на пути поиска ответа на центральные вопросы жизни человека.

Среди российских коллег по писательскому цеху о романе отозвались А.П. Чехов, А.И. Куприн, А.И. Эртель, а также Л.Н. Толстой, краткий, но емкий в своей оценке: «Вечером читал Сенкевича. Очень блестящ» [11, с. 30]. Тонкий анализ романа принадлежит И.А. Гофштеттеру, другу М.В. Крестовской [2].

Русская публика, как и читатели других стран, не могла не находить в образе Плошовского параллели с его литературными предшественниками и невольно искала родственные связи с прочими литературными типами. Ирина Адельгейм пишет: «Л. Оболенский, автор одной из самых серьезных статей того времени о Сенкевиче, поставивший его в ряд современных польских писателей, хорошо уже известных русскому читателю — Ожешко, Пруса, Маньковского, а героя романа “Без догмата” еще и в диахронический ряд “типов русской беллетристики”, представлявших как бы литературный прообраз Плошовского, не просто провел достаточно очевидные (и повторявшиеся позже в других статьях) параллели с героями русских романов, так называемыми “лишними людьми” — Онегиным, Печориным, Рудиным, Бельтовым, Раскольниковым, Райским и др., но попытался обозначить этапы историческо-психологической мотивации подобных характеров. Он утверждал, что если Пушкин еще не затрагивает причин “дряблости” Онегина, то Лермонтов уже ставит этот вопрос и объясняет характер Печорина отсутствием дела; Герцен и Тургенев приводят в качестве объяснения личностей Бельтова и Рудина особый философский склад ума, Гончаров объясняет Обломова развращающей личность сущностью крепостного права. Сенкевич же, по мнению Оболенского, “обогащенный западной наукой”, указывает еще на одну причину — “вырождение, вымирание” старых европейских родов (имея в виду популярное в те годы исследование Якоби о постепенном дряхлении и угасании древних родов). Надо учесть, что само понятие вырождения — на фоне концепций европейских ученых, о которых публика имела представление скорее по публицистическим фельетонам и адаптациям — дискутировалось российской критикой тех лет еще и в связи с появлением на литературной арене плодовитого беллетриста Муравлина, урожденного князя Голицина, который вошел в литературу с темой вырождения дворянских фамилий» [1].

В скептицизме Плошовского, о котором он сам же заявляет на первой же странице романа, видели примету эпохи, свойственную носителю европейской культуры, разочарованному в позитивизме. Адельгейм подчеркивает, что в этом разочаровании находили как байронические корни, так и «модный шопенгауэровский пессимиз» [1].

Критика не обошла вниманием и феномен «l'improductivité slave» (славянское бесплодие, бессилие, пассивность), в котором герой Сенкевича видит ответ на вопросы о своей бездеятельной природе «многообещающего», но ни за что в действительности не берущегося человека [9, с. 15]. Плошовский пишет: «Вчера <...> я случайно услышал выражение «l'improductivité slave» и вздохнул с облегчением, как те люди с больными нервами, которые, узнав от врача, что болезнь их известна и ею страдают многие, находят в этом утешение <...> Автор этой формулировки — человек неглупый. Да, есть в нас что-то такое, — неспособность проявить в жизни все то, что в нас заложено. Можно сказать, бог дал нам лук и стрелы, но лишил способности натягивать тетиву и пускать стрелы» [9, с. 15]. По мнению К. Ивановича, скептицизм Леона сочетается «с присущим славянам гамлетовским преобладанием чувства над действием и с полной утратой энергии жизни, — этой болезнью аристократии, проистекающей вследствие материальной обеспеченности и отсутствия роковой необходимости борьбы за существование» [3].

Адельгейм в указанной статье приводит широкий круг литературных связей романа «Без догмата», очерченный критикой конца XIX века. Возникновение же типа героя-скептика, крайнего индивидуалиста, пессимиста, погруженного в тончайшую рефлексию и страдающего «от сознания своих несовершенств», неслучайно и внутри художественной вселенной самого Сенкевича. Так, Леону Плошовскому предшествуют: «студент из его повести «Напрасно», Юзефович из драмы «На одну карту», юноша Генрик из повести «Ганя» [9, с. 322].

35-летний Леон Плошовский (человек из знатной и богатой семьи, получивший замечательное образование и имевший лучшие возможности, однако как и все Плошовские, оставшийся не более, чем дилетантом), приступая к ведению своего дневника, заявляет, что он «как губка, весь пропитан скептицизмом» [9, с. 7]. Герой осмысливает себя как жертву рокового вырождения — вырождения как глобальной приметы своего века: «И моя трагедия — в фамильной improductivité Плошовских» [9, с. 16]. Он чувствует это вырождение, собственную слабость и безвольность, находя их корни во всем роде, в семье. Прежде, чем приступить, собственно, к рассказу о себе, Леон знакомит своего гипотетического читателя со своим отцом и историей его жизни, чей путь схематично можно описать так: «философия — меланхолия — религия». Отец, переживший ряд исканий и страданий после смерти любимой жены, умершей при родах матери Леона, находит утешение в религиозной картине мира. Такой ответ на все вопросы недостаточен для Плошовского-младшего, чья картина мира сформирована позитивистским мировоззрением. С присущей ему циничностью и рациональностью, Плошовский, привыкший на все смотреть со снисходительной улыбкой, не склонен к сантиментам и не впадает в отчаяние. Он будто «смирился» с этим самым вырождением, признал его как свершившийся факт и выбрал путь скептика. В нем чрезвычайно сильно рефлексирующее начало: «Я — человек досконально познавший самого себя» [9, с. 18]. Герой Сенкевича — яркий носитель болезни аристократии — гамлетизма.

Чтобы убедиться в типологическом родстве персонажей Шекспира и Сенкевича, стоит взглянуть на фигуру Плошовского сквозь призму аналитического портрета Гамлета, подробно представленного в знаменитой статье И.С. Тургенева, «Гамлет и Дон-Кихот», напечатанной в 1860 г. в журнале «Современник».

«Что же представляет собою Гамлет?

Анализ прежде всего и эгоизм, а потому безверье. Он весь живет для самого себя, он эгоист; но верить в себя даже эгоист не может; верить можно только в то, что вне нас и над нами. Но это я, в которое он не верит, дорого Гамлету. Это исходная точка, к которой он возвращается беспрестанно, потому что не находит ничего в целом мире, к чему бы мог прилепиться душою; он скептик — и вечно возится и носится с самим собою; он постоянно занят не своей обязанностью, а своим положением. Сомневаясь во всем, Гамлет, разумеется, не щадит и самого себя; ум его слишком развит, чтобы удовлетвориться тем, что он в себе находит: он сознает свою слабость, но всякое самосознание есть сила; отсюда проистекает его ирония <...> Гамлет с наслаждением, преувеличенно бранит себя, постоянно наблюдая за собою, вечно глядя внутрь себя, он знает до тонкости все свои недостатки, презирает их, презирает самого себя — и в то же время, можно сказать, живет, питается этим презрением. Он не верит в себя — и тщеславен; он не знает, чего хочет и зачем живет, — и привязан к жизни... <...>

Но не будем слишком строги к Гамлету: он страдает — <...> Гамлет сам наносит себе раны, сам себя терзает; в его руках <...> обоюдоострый меч анализа» [12, с. 333-334].

Любопытно в этом контексте замечание самого Леона Плошовского: «…чересчур усиленное познание самого себя лишает человека действовать. Если бы не это, Гамлет сразу в первом же акте трагедии проткнул бы шпагой своего дядю и преспокойно унаследовал бы королевский престол» [9, с. 19]. А об отсутствии веры и о царстве скептицизма герой размышляет так: философия отняла веру, но ничего не дала взамен, и не все вопросы, на которые свои ответы давала религия, стала отвечать одно — «Не знаю!»

Тема вырождения — одна из центральных тем в литературе и философии эпохи рубежа XIX-XX веков — находит свое воплощение и на страницах повести Крестовской «Исповедь Мытищева» [5, 6]. Необходимо учитывать литературный контекст, позволяющий посмотреть на повесть с позиций диахронии и синхронии, а на героя — как на логичную, обусловленную историческими обстоятельствами эволюцию уже отмеченных в мировой литературе типов, несущих в себе с одной стороны —- традицию, с другой — неизбежные перемены.

Об актуальности использования формы дневника как приема в организации повествования свидетельствуют публиковавшиеся в 1890-е гг. и набирающие популярность дневниковые тексты реальные и литературные, как то: «Без догмата» (1890), «Дневник» Марии Башкирцевой (вышел в России в 1892), «Из дневника Амьеля» (первая публикация на русском состоялась в 1894), «Дневник Павлика Дольского» А.Н. Апухтина (опубликован после смерти автора в 1895, написан — в 1891) и др. Впрочем, не стоит забывать о подобных заметных опытах прошлого: здесь важно учесть «Дневник лишнего человека» И.С. Тургенева (1850), а также разного рода «записки», в том числе «маленького» и «подпольного» человека Н.В. Гоголя, Ф.М. Достоевского и др.

Такая тяга к исповедальности, фиксации внутренней жизни героев — ведущая тенденция литературы рубежа XIX-XX вв. — зарождения и расцвета модернизма в искусстве, вырабатывающего свои методы и приемы, открывшего на этом пути в том числе и поток сознания — качественно иную альтернативу внутреннему монологу.

Обратившись к общей картине впечатления, произведенного на публику, и в частности на М.В. Крестовскую, романом Сенкевича «Без догмата» и фигурой выведенного там героя, и обозначив круг тем и вопросов, непосредственно связанных с его восприятием русской аудиторией 1890-х гг., необходимо пристальнее взглянуть на повесть «Исповедь Мытищева» и ее главное действующее лицо.

Андрей Павлович Мытищев — в сущности еще совсем юный человек, 25-ти лет от роду, сам характеризует свое повествование, как описание «предварительной работы» [5, с. 185-186], предшествующей его самоубийству. Самоубийство же он называет результатом хронической болезни, свойственной ему самому и всем его братьям, которые закончили свой путь самовольным уходом из жизни, что по-настоящему шокировало семью, так как, казалось бы, ничто не предвещало подобного исхода.

Семья Мытищевых, не самых зажиточных дворян, глава которой сделал неплохую военную карьеру и до старческих лет оставался верен своим принципам, привычкам и закалке со времен службы, переехала в Петербург из имения в Курской губернии, по словам самого Андрея Мытищева, «лет двадцать назад», но, когда средний из троих братьев, Алеша застрелился в возрасте 18 лет, родители, так и не оправившись окончательно от удара, вернулись в деревню, в свое имение. Старший же брат — Дмитрий (на момент самоубийства Алексея ему около 30) и главный герой Андрей остались жить в столице, где последний поступил в университет и начал учебу. Крестовская рисует три очень разных образа: братья, кажется, удивительно не похожи между собой по темпераменту и характерам. Однако в своей тоске и пессимистическом восприятии жизни они схожи, и все заканчивают одинаково трагично.

С детства главного героя называют «дичком», «ледышкой», «не ласковым», живущим «про себя в одиночку» [5, с. 190]. По меньшей мере Мытищев — интроверт, говоря сегодняшним языком. Старший брат Дмитрий, получивший в своем кругу прозвище «философа», «чудака», «дяди Митяя» [5, с. 188-189], в описаниях Андрея предстает выразителем «обломовщины» [5, с. 193] — он флегматичен, подвержен апатии. Кроме того, немногословен и ироничен. Все братья были склонны по-своему уходить в себя, ожидания троих не оправдались. Впрочем, сложно сказать, чего именно они чаяли от жизни. Так, Мытищев говорит о себе: «…в сущности, я настоящий неврастеник, который сам не знает, чего захочет и как поступит, и у которого все решения зависят от данного настроения» [5, с. 217].

Совсем другое дело — их кузина Клавдия (дочь умершей сестры матери Мытищевых, отданная им в семью на воспитание и ставшая любимицей родителей — родная дочь Мытищевых умерла в 6-летнем возрасте). Клавдия — полная противоположность братьям: не знающая сомнений, решительная особа, способная командовать как своими троими детьми, так и мужем Петром Демидовичем, точно представляющая, когда и как действовать, своей заботой забирающая близких в тиски:

«...для меня наша Клавдия является настоящим олицетворением торжествующей толпы со всей пошлостью и низменностью ее инстинктов, и уже один вид ее, самодовольный и цветущий, напоминает мне какое-то красивое, раскормленное домашнее животное и вызывает глухое, едва сдерживаемое раздражение <...> Для нее не существует никаких мучительных вопросов и сомнений, никакого внутреннего разлада. Что бы она ни делала, она убеждена, что делает именно то и так, как это нужно, и уверена, что разрешила все самые сложные вопросы, над которыми целыми тысячелетиями напрасно бьется человечество, так же легко и просто, как другие выпивают чашку чаю. Поэтому она с одинаковой авторитетностью рассуждает своим тривиальным голосом, от одного звука которого меня уже нервно коробит, — и о том, «к чему должна стремиться Россия» и как надо воспитывать детей так, чтобы из них выходили «полезные слуги государства», и как лучше всего варить вишневое варенье» [5, с. 194-195].

Ощущения внутреннего разлада, двойственности души, которых напрочь лишено такое «существо» как его сестра, герой подвергает пристальному, детальному самоанализу:

«А вот как бывает паралич половины тела, — такой же моральный паралич, если можно так выразиться, доброй половины своего существа чувствую в себе и я» [5, с. 210].

Роковое вырождение, настигшее весь род Мытищевых (доказательством которого в глазах героя является смерть его старших братьев), он чувствует и в себе как в личности. И замечая этот распад, Андрей мирится с ним как с диагностированной неизлечимой болезнью и пускает на самотек, до тех пор, пока сам не решится на единственное «естественное» и неизбежное решение проблемы — самоубийство. Само слово «вырождение» приходит к нему не сразу, но именно в нем герой с течением времени вся яснее видит ответ на все свои вопросы:

«Когда я впервые выяснил себе это, роковое объяснение само собой пришло мне в голову. Оно тяжко и печально в своей безвыходности, но, увы! верно и все определяет одним словом — и слово это: вырождение» [5, с. 210].

Герой мыслит себя не как уникальный случай, а как уже закономерное явление во всем человеческом роде. Невозможно деградировать, стать заложником морального разложения «на ровном месте», у этого феномена накопительный эффект, подготавливаемый поколениями и передающийся по наследству: «Таков, как я есть, со всеми типическими свойствами, я не мог ни родиться, ни образоваться впоследствии одними внешними условиями.

Эти внешние условия могли только способствовать развитию данной индивидуальности, но не создать ее.

Для образования же ее нужна была благоприятная почва, подготовлявшаяся целыми рядами предшествующих поколений, в связи, конечно, с тем общим отпечатком, который, помимо нашей воли, накладывает на нас эпоха, в которой мы живем и вырабатывается, тесно связанные с ней всем своим мировоззрением.

Несомненно, что я не представляю и не могу представлять какое-нибудь единичное, случайное явление, и я глубоко убежден, что я только один из немногих, или может быть, даже “из немногих” еще пока, которых создал беспощадный закон атавизма. Я не верю, понятно, в предопределение будущего, как чего-то заранее предначертанного нам; с таким воззрением пришлось бы снять с людей всякую ответственность за совершаемые ими поступки; но зато я не сомневаюсь, что оно берет свое начало во всем предыдущем, вытекая из него строгим, неуклонным последствием, с точностью почти математического закона <...> Когда я впервые понял это и впервые произнес роковое слово “вырождение”, — я мысленно как бы подписал в тот день приговор себе <...>

Выяснилась для меня тогда и настоящая причина смерти братьев, которую до сих пор я, вместе с другими, наивно искал в разных внешних причинах и к которой они пришли, очевидно, тем же естественным ходом вырождающихся индивидуумов, каким, по всей вероятности, приду к тому и я» [5, с. 210-212].

Далее герой анализирует историю своей собственной семьи с точки зрения вырождения поколений и передаче негативных черт характера и привычек от отцов к детям. И приходит к выводу, что он не может допустить продолжения себя самого: такие индивиды как он просто не должны размножаться. И самовольно исключает себя из числа тех, на кого должен распространятся инстинкт продолжения рода. «Да и имею ли я еще право, с подобным сознанием и убеждением, допускать это продолжение! На какую муку, может быть, я сознательно обреку его! Следовательно, то, что составляет главную цель, смысл, счастье для большинства людей, — само собой отпадает для меня. Потому что вся эта потребность любви, стремление к семье, к браку, ради которых люди добровольно принимают на себя тяжкий труд, работают, страдают, добиваются, — что все это, в сущности, как не бессознательно вложенный природой во все живое, инстинкт повторения себя и неизбежно связанная с ним забота о лучшем сохранении и обеспечении своего вида!

Этот мировой инстинкт есть не только у человека, но есть и у каждого животного, — птицы, рыбы, гусеницы даже, но у меня и мне подобных его, очевидно, нет и не должно быть» [5, с. 212].

Так, он не считает себя в принципе способным на большое сильное чувство, такое, как любовь. И в этом отношении мыслит себя как болезненное неполноценное существо, с неким надломом, ошибкой в природе. «Та же предусмотрительная природа, заботливо вкладывающая его (половой инстинкт — А.Х.) в других, — как необходимый для нее самой, также предусмотрительно лишает его тех, дальнейший вид которых ей больше не нужен, в которых она как бы сказала свое последнее слово — дурное или хорошее, это все равно, и тем самым обрекла на вымирание» [5, с. 212]. Его рассуждения о любви развиваются в духе шопенгауэровской трактовки ее как полового инстинкта, изобретенного мировой волей, дабы обмануть эгоистическое рациональное начало живых существ и обеспечить продолжение рода.

Подтверждение этим мыслям о своей неспособности к любви и нежеланию продолжать род Мытищев находит в своей неприязни, «брезгливости» и даже «гадливости», которые он испытывает при виде беременных женщин и новорожденных детей.

Потребности в любви не только половой, но и даже в любви к ближнему Андрей Павлович в себе не чувствует. Он не умеет и не желает жить для других, ему это неведомо и, очевидно, тяжело дается. Крестовская рисует героя, лишенного любви — главного принципа, лежащего в основе абсолютной морали. Невозможность найти смысл собственной жизни уже толкает на мысль о том, что не все ли равно, в таком случае, когда эта никому не нужная жизнь оборвется.

Как и Леон Плошовский в романе Сенкевича, Мытищев в своих рассуждениях об источниках ответа на главные вопросы существования не обходит вниманием философию, искусство и религию, однако последнее ему, как и герою «Без догмата», представляется пережитком прошлого, уже отжившей формой человеческого сознания, не могущей удовлетворить запросы современного человека. Как скептик и эгоист, он не способен к искренней вере. Герой подчеркивает аналитическое начало разума современного человека, «как бы пропитанного скептицизмом» [5, с. 215], а потому более склонного к разрушению, нежели созиданию. (Значимая параллель: Леон Плошовский в первой же дневниковой записи также утверждает, что он «как губка, весь пропитан скептицизмом» [9, с. 7]). Как носитель подобного разума, Андрей просто не может принимать ответы, которые предлагает религия.

Наивна в глазах Мытищева религия, наивен во многом и морализм Канта. Ища «разумное» и «логичное» обоснование своей идее о самоубийстве, он останавливается на следующем: «...в моих глазах несравненно более прав и разумен Шопенгауэр, говорящий, что человек имеет перед животным одну несомненную и крупную привилегию, — это то, что животное умирает только когда может, а человек, когда хочет» [5, с. 214].

Презирающему догматы герою Крестовской, имеющему целый ряд характерных черт, сближающих его с Леоном Плошовским, вместе с которым они являются воплощениями нового типа европейского человека эпохи fin de siècle, сознание которого формировалось под влиянием шопенгауэровского пессимизма и позитивистской картины мира, в повести писательницы противопоставлен персонаж Вареньки, Варвары Николаевны Калачевой — дальней родственницы и друга детства Мытищева. Даже в период детства и юности они часто спорили и не могли прийти к компромиссу по вопросам, касающимся определяющих жизненных принципов. Но тогда, они могли просто закрыть глаза на неприятные темы и продолжать свое непринужденное общение. Ситуация изменится и обострится спустя годы.

Когда герой после смерти обоих своих братьев на лето приехал к родителям в их родовое гнездо и вновь повстречал Вареньку, стало ясно, что разница их мировоззрений теперь чрезвычайно велика. И Калачева из друга юности, отлично знающего Мытищева, по ходу повествования превращается в ярого антагониста главного героя. Удивительно, как легко раньше Андрей, по его замечанию, мог общаться с Варенькой и даже находил между ними что-то общее. Камнем же преткновения, определяющим моментом их диаметральной непохожести друг на друга еще в юные годы становился вопрос о долге и необходимости руководствоваться догматами. «…ее исходным и руководящим принципом жизни был долг, из которого она делала себе почти уже вериги; я же этой кантовской морали, приноровленной наполовину для рабов, наполовину для школьников, не признаю совсем» [5, с. 221]. Мытищев отмечает неудовлетворенность Вареньки жизнью и тот факт, что вечным решением разных поставленных перед собой задач она как бы подавляла в себе это чувство. Однако и Мытищева, приверженца противоположных взглядов, тоже сложно назвать удовлетворенным. Мотив удовлетворения (и физических, и духовных желаний, а также чувства удовлетворенности жизнью вообще) в повести получает яркое развитие. Интересно, что в своем дневнике под впечатлением от прочтения романа Сенкевича Крестовская запишет следующую фразу в духе уйальдовского лорда Генри: «Удовлетворенное неизбежно умирает» [4].

Любопытно, что и Варенька в системе координат повести — представитель вырождающегося дворянского рода Калачевых. Вырождающегося во всех смыслах. Ее мать — вдова с четырьмя детьми, многие годы озабоченная только тем, как сохранить и умножить состояние семьи, из некогда активной нигилистки ставшая настоящим крепостником, вечно разъезжает по делам. Младший ребенок, сын и наследник болен (очевидно, слабоумием), а сестры, кроме Вареньки, которая последняя следит за его комфортом и благополучием, уже устроили свои жизни вдали от дома.

Именно Варвара Николаевна, доведенная до крайности поведением главного героя, его жестокостью, рожденной эгоизмом, озвучивает в конце приговор к исполнению, который все откладывался самим Мытищевым на неопределенный срок: «...вы правы… убейте себя… уничтожьте… таким, как вы, не надо жить» [6, с. 254].

Повесть содержит два центральных женских образа, помимо Варвары Николаевны читатель встречает Ларису Матвеевну Кольчугину, девушку, которая полюбит главного героя и отношения с которой станут лакмусовой бумажкой, проявляющей его истинные качества и черты.

Сам Мытищев своеобразно анализирует обеих героинь, противопоставляя друг другу по следующим признакам: в Вареньке, идеалистке и «доктринерке», по его мнению, преобладают идеи, она является воплощением мысли; даже внешний ее образ, совсем не похожий на цветущую молодость Ларисы, сопряжен с мотивом вырождения. Лариса же — олицетворение самой природы, здоровья, естественности и женственности. Первая — слишком бесплотна, во второй Андрей со временем, теряя первоначальный интерес, станет замечать «умственный “недорост”» [6, с. 198-199].

Именно в нарастающем противостоянии с Варей, катализатором которого станет развивающаяся любовная история между Мытищевым и Ларисой, Крестовская раскрывает центральную идейную проблему повести — вопрос о необходимости наличия догматов, моральных законов в жизни человека. В рамках этого ключевого вопроса будут также поставлены и другие, напрямую сопряженные с ним: вопросы о долге, об омертвении при жизни, о «моральных тисках», индивидуализме, об ответственности за чужое чувство и последствиях эгоизма для окружающих. И две крайние позиции схлестнутся в конце повести в страстной проповеди Варвары Николаевны, ее «филиппике и громких фразах», по выражению Мытищева, и, собственно, в его реакции на обвинительную речь, когда на восклицание Вареньки, вставшей на защиту Ларисы, чья жизнь и сердце оказались навсегда разбиты по вине героя: «Кто же дал вам право совершать это преступление! И в каких нравственных законах вы почерпате оправдание себе в нем!» [6, с. 252]. Взбешенный пламенным выступлением Варвары Мытищев скажет: «В нравственных законах моего собственного существования, в законах моих собственных инстинктов и моих личных желаниях, которые я не считаю нужным подчинять прописной морали других» [6, с. 252-253].

Идейное содержание повести Крестовской обрамлено рядом ненавязчивых, но неслучайных отсылок в тексте к важным авторам, произведениям и персонажам мировой философской мысли и литературы. Героем упоминаются: Миль, Бокль, Шопенгауэр, Ницше, Кант, Маркс; Мытищев цитирует «Чхандогью-упанишаду», «Гамлета» Шекспира, «Божественную комедию» Данте и «Евгения Онегина» Пушкина.

Просматриваемое сближение Мытищева с «Евгением Онегиным» (не только с самим героем романа в стихах А.С. Пушкина, но и на уровне композиции произведений), усиливается также за счет имеющихся параллелей в образах Ларисы и Татьяны Лариной. В конце повести Кольчугина немало удивит героя, проявив твердость характера, которой Мытищев от нее вовсе не ожидал.

Несмотря на очевидную типологическую близость персонажей Сенкевича и Крестовской, порожденных одной эпохой и характерными «болезнями» века и на свойственную обоим, порой, шокирующую откровенность, Мытищев при этом — вовсе не калька с Плошовского, чей образ некогда произвел большое художественное впечатление на Марию Всеволодовну. Эти герои различны: так, Мытищев уступает Плошовскому и происхождением, и социальным статусом, и уровнем образования, по-разному они проходят и проверку любовью. Немалую роль в этой «непохожести» играет и ощутимая, десятилетняя возрастная дистанция: цинизм, порожденный опытом одного, и максимализм, обостряющий упаднические настроения и эгоизм другого. Но оба они — новый виток в развитии «лишнего человека», дети своего времени, вписывающиеся в протяженный ряд «героев без догмата» эпохи конца века.

References
1. Adel'geim I.E. «Senkevich blizhe k nashei literature...» Vkhozhdenie romana «Bez dogmata» v krug chteniya russkogo chitatelya // Nowa Panorama Literatury Polskiej [Elektronnyi resurs] URL: https://nplp.pl/artykul/%D1%81%D0%B5%D0%BD%D0%BA%D0%B5%D0%B2%D0%B8%D1%87-%D0%B1%D0%BB%D0%B8%D0%B6%D0%B5-%D0%BA-%D0%BD%D0%B0%D1%88%D0%B5%D0%B9-%D0%BB%D0%B8%D1%82%D0%B5%D1%80%D0%B0%D1%82%D1%83%D1%80%D0%B5/ (data obrashcheniya: 28.08.2020).
2. Gofshtetter I.A. Genrikh Senkevich kak psikholog sovremennosti: Publichnaya lektsiya I.A. Gofshtettera. SPb.: Tipografiya E. Evdokimova, 1896. 22 s.
3. Ivanovich K. Literaturnye zametki // Kievlyanin, 1980, №240. C. 2.
4. Krestovskaya M.V. Dnevnik. 1899. Avtorizovannye mashinopisnye kopii. RGALI. F. 2174, Op. 1. Ed.khr. 13. 125 ll.
5. Krestovskaya M.V. Ispoved' Mytishcheva // Russkaya Mysl'. 1901. № 1. S. 185-224.
6. Krestovskaya M.V. Ispoved' Mytishcheva: Chast' vtoraya // Russkaya Mysl'. 1901. № 2. S. 179-259.
7. Nordau M. Vyrozhdenie / Per. s nem. pod red. i s predisl. R.I. Sementkovskogo. SPb.: Izd. F. Pavlenkova, 1894. 544 s.
8. Obolenskii L.E. Davnishnie tipy russkikh belletristov v noveishei pol'skoi literature. Kriticheskii etyud // Russkoe Bogatstvo, 1891, №№ 5—6.
9. Senkevich G. Bez dogmata // Senkevich G. Sobranie sochinenii: V 9 t. M.: Khudozhestvennaya literatura, 1985. T. 6. S. 7-326.
10. Tolmachev V.M. Rubezh XIX-XX vekov kak istoriko-literaturnoe i kul'turologicheskoe ponyatie // Zarubezhnaya literatura kontsa XIX-nachala XX veka: uchebnik dlya bakalavrov / V.M. Tolmachev, A.Yu. Zinov'eva, D.A. Ivanov i dr.; Pod red. V.M. Tolmacheva; 4-e izd., pererab. i dop. M.: Yurait, 2013. S. 13-57.
11. Tolstoi L.N. Dnevnik i zapisnye knizhki (1890) // Poln. sobr. soch. M.: Khudozhestvennaya literatura, 1952. T. 51. 379 s.
12. Turgenev I.S. Gamlet i Don Kikhot // Turgenev I.S. Polnoe sobranie sochinenii i pisem: V 30 t. Sochineniya: V 12 t. M.: Nauka, 1980. T. 5. S. 330-348