Library
|
Your profile |
Culture and Art
Reference:
LAZARENKO L.V., Starygina G.M., Kungusheva I.A.
Linguistic Representation of the Social Discourse in the Artistic Narrative (Based on the Analysis of the Language Markers of the 'Kinship' Semantic Structure in Fedyor Dostoevsky's Novel 'Idiot')
// Culture and Art.
2018. № 12.
P. 52-61.
DOI: 10.7256/2454-0625.2018.12.28201 URL: https://en.nbpublish.com/library_read_article.php?id=28201
Linguistic Representation of the Social Discourse in the Artistic Narrative (Based on the Analysis of the Language Markers of the 'Kinship' Semantic Structure in Fedyor Dostoevsky's Novel 'Idiot')
DOI: 10.7256/2454-0625.2018.12.28201Received: 29-11-2018Published: 26-12-2018Abstract: The object of this research is the linguistic invasion of the social discourse into the speech of a person which acts as a field of struggle for social practices that are not neutral to each other. The main idea of the article is based on the assumption that the existential subject as the subject of an event of its own existence, the subject of affect, acts at the moment of conflict of certain socially labeled elements of the structure of its conditional Self, the hidden participants of the subjection. The subject of research in the article is linguistic markers of the semantic structure of "kinship" in the context of statements of fictional subjects of speech, producing multiple meanings, some of which seem to be produced directly by the social itself, hiding itself from interpretation and reference. The analysis of linguistic units of fixed speech makes it possible to determine the nature of semantic structures with which these elements correlate and the peculiarities of the normative practices that they actualize. The material for analysis is the speech of the characters in the novel by Fedyor Dostoevsky "Idiot". The object of interpretation is the pragmatics and semantics of lexical and syntactic units of statements. The main conclusions of the study are the statements of subjects of speech, in the principles of use and semantics of linguistic units reflects the conflict of social matrices incorporated by speakers. The social meaning and the very existence of this conflict "eludes" the existential subject, the affect subject experiencing its actual present as an event of its own Self, and not as a process of subjection. Keywords: subject of speech, subjectification, social structures, semantic structure, linguistic representation, Dostoevsky, discourse, narrative, social norm, language units
Основная проблема, освещаемая в настоящей статье, предполагает поиск ответа на вопрос: каким образом отношение между социальностью как таковой и субъектом, сущность которого формируется социальным, представлено в его речи? Разумеется, исследование данной проблемы на материале художественного нарратива чревато необходимостью принять определенные ограничения, связанные с фикциональностью этой формы дискурса и с языковой функцией повествователя как организующей внутрироманное целое инстанции. Читаем у Е. В. Падучевой: «<...> повествователь является также и субъектом речи: то, что мы читаем, можно без большой натяжки представить как сообщаемое нам повествователем» [10, с. 202]. Это положение, как и трудно опровержимое наличие объединяющего сознания, стоящего за текстом, предполагает, что многочисленные голоса рассказчиков при всей их «неслиянности» (Бахтин М. М.) с голосом повествователя все-таки (и здесь мы, вероятно, впадаем в ересь монологизма) производны от некой единой позиции, которая только до определенной степени может позволить себе плюрализм языковых масок, служащих индивидуализации героев. Даже если в проекции теории М. М. Бахтина мы произведем инверсию традиционного подхода и заявим, что языковое разнообразие, обнаруживающее себя в речи героев, является не приемом индивидуализации, а естественным следствием того, что каждый отдельный персонаж представляет собой и отдельный дискурс, содержание и форма которого обусловлены точкой зрения, идеологической позицией героя, мы вынуждены будем признать, что знанием о том, насколько такой дискурс является художественной конструкцией, а насколько реконструкцией затекстового материала, мы не обладаем. Однако вслед за М. М. Бахтиным, можно рассмотреть структуры речи героев Ф. М. Достоевского (не претендуя на проблематизацию непростой ситуации субъекта речи в художественных формах), «<...> как если бы герой был не объектом авторского слова, а полноценным и полноправным носителем собственного слова» (курсив наш) [1, с. 11]. Таким образом, мы исследуем речь персонажей и повествователя одного из романов «пятикнижия» Ф. М. Достоевского так, как если бы это была речь действительных, наличествующих в некотором пространстве и времени независимых от авторской воли субъектов высказывания. На выбор стратегии влияет и то, что в рамках данного нарратива персонажи романа являются субъектами речи внутри реалистического художественного дискурса, как предполагается, более или менее достоверно отражающего эксплицитные и имплицитные формы социальных структур, репрезентации которых заведомо или непреднамеренно включаются в произведение. Являясь субъектами речи на одном уровне, на другом – герои выступают субъектами различных типов социальных отношений, характер, каузальные связи, рефлексия и восприятие (как «отношение к») которых организуют их речь, запечатлеваются в ней и составляют ее прагматику. Рассуждая о тех или иных значениях, мы будем иметь в виду, что непроницаемой границы между семантикой и прагматикой языковых единиц, представленных в речи говорящих, нет: «Языковые значения прагматичны в принципе: с человеком, с речевой ситуацией связаны в языке не какие-нибудь особо выделенные экспрессивные элементы, а вообще значение подавляющего большинства слов и грамматических единиц. Заведомо связана с прагматикой и референция<...>» [10, с.222]. Рассматривая индивидуально-личностное, субъектное содержание персонажа Ф. М. Достоевского как «...содержание заведомо пограничное, флуктуирующее в разломе между схематическим социально-идеологическим и личностным – преобразующим началом, дискурсивно обрабатывающим и аффективно переживающим данное извне <…>», как «модель рождения психологического из социально-идеологического и момент этого рождения» [9, с. 179] , можно предположить, что именно в речи – наиболее активной форме фикционального бытийствования героя у Достоевского – и будет проявляться тем или иным образом «данное извне», социально детерминированное содержание. В задачу авторов входит в рамках настоящей статьи описать на примере языковой репрезентации семантической структуры родство и некоторых, связанных с ней нормативных практик, связи, возникающие между элементами речи персонажей и распространенными социальными практиками, ритуалами, этическими универсалиями. Несколько слов о понятии «структура родство». В социологической науке часто используется термин институт родства, однако родство как некоторое пространство смыслов не гомогенно, оно представляет собой обширную символическую сеть, объединяющую множество разнопорядковых (порядок права – институт брака, порядок социально-биологической связи – институт материнства, отцовства и пр.) элементов, отсылающих к социальной, социально-биологической и сугубо биологической природе человека (разумеется, подобная категоризация достаточно условна). Родство – это сгусток смыслов, имеющий некоторую структуру, которую мы понимаем (вслед за Л. Ельмслевом) как: «<…> целое, образованное взаимосвязанными элементами таким образом, что каждый зависит от других и может быть тем, чем он является только благодаря отношениям с другими элементами <…> свойства каждого элемента зависят от структуры целого и от законов, управляющих этим целым. Ни психологически, ни физиологически элемент не существует до целого. Элемент не является ни более непосредственным, ни более ранним, чем целое. Познание целого и его законов нельзя вывести из знания об отдельных частях, образующих это целое» [8, с.180]. Таким образом, родство рассматривается нами как семантическая структура, элементы которой могут быть соотнесены с элементами в системах социальных представлений индивидов и выражаются языковыми единицами. Однако здесь мы не имеем дело с простой референцией. Гак В. Г. референт высказывания рассматривал как «<…> совокупность элементов, присутствующих в сознании говорящего в объективной действительности, в момент «сказывания», и обусловливающих в определенной мере отбор языковых элементов при формировании самого высказывания» [5, с.6]. Не все типы социальных представлений (опыта) находятся в состоянии равной готовности к выражению в языке. «Присутствие в сознании» не условие осознанности; между языком, социальными представлениями и социальным поведением возникают сложные отношения соотнесенности как тождества (в этом случае речь равна нормативному действию, поступку (высказывания, являющиеся этикетными формулами)), классической (в соответствии с приведенным определением) или возможной референции (в последнем случае для субъекта высказывания референция существует только как гипотетическая возможность, так как латентность субъективирующего социального дискурса, скрывающего себя от персонажа, бесконечно отсрочивает ее). Рассуждая о родстве как смысловом пространстве, важно понимать, что включать в себя в этом качестве оно может только смыслы, опрокидываемые одновременно и в язык, и в социальную практику. Другие, подобные родству, символические структуры, значимые для групповых отношений в общей системе социального взаимодействия, – это структуры «дружбы», «партнерства», «соседства» и пр. Поля социально-нормативного, пересекающие многочисленные семантические структуры социального, представляют собой области значений, которые включают в себя семантику распространенности и воспроизводимости определенных форм поведения индивидов, моральности, поведенческой приемлемости, признанности, семантику положительной и отрицательной оценочности (аксиологической модальности) поступка. Для создания более или менее полной картины необходимо учитывать степень эксплицитности данных значений для тех или иных форм речевой репрезентации. Можно предположить, что наибольшей эксплицитностью обладают лексемы (субстантивы, атрибутивы) и неразложимые синтаксические единства со значением форм социального поведения, социальных ролей и социально мотивированных реакций; наименьшей эксплицитностью значения обладают импликатуры, окказиональные элементы, семантически сложные синтаксические конструкции. Важны не только лингвистические репрезентанты «сборки» субъекта из элементов социального, но и регистры, в которых выражает себя субъект аффекта, воспринимающий и переживающий происходящее с ним как уникально-личностное, только ему принадлежащее состояние, и именно в этот момент наиболее отчётливо ощущающий свою сингулярность, свою самость как субъекта и, собственно, только в такой момент и являющийся субъектом (предполагается, что смысл понятия субъект в дескриптивных практиках, описывающих некую производящую действие единичность, предположительно осознающую себя в качестве инстанции, инициирующей данный процесс (лингвистический субъект, субъект действия, субъект социальных отношений) и понятия экзистенциальный субъект, аффективно и рефлексивно проживающий актуальное и временное событие собственного становления как априорное существование, а не как результат уже когда-то произведенной субъективации, не совпадают). Наиболее явно экзистенциальный субъект осуществляет себя в моменте конфликта определенных социально-маркированных элементов структуры его условного Я. Данные элементы названы нами социальными матрицами (термин используется в значении: устойчивые, избегающие интерпретации и верификации, непроизвольные представления о социальных отношениях, ролях, нормах, существенно влияющие на поведение индивида в соответствующих ситуациях). Этот конфликт отражается в поведении и в речи персонажа, однако он скрывает своих субъектов от говорящего, избегая интерпретации, а, следовательно, возможности референции и, таким образом, остается на периферии (если не за границами) прагматики. Полемизируя с Соссюром о сущности письма, Ж. Деррида писал: «В начале отображения лежит различие. То, что может видеть себя, уже не едино в себе <...>» [6, с. 155]. Это выражение вполне иллюстрирует сущность интересующего нас «не единого в себе» субъекта. Аналогичного – не единого в себе субъекта, трансформирующего собственную субъективность изнутри нее самой – мы встречаем и в поздних лекциях М. Фуко, посвященных проблеме заботы о себе «Этот сам должен заняться собой; заботишься о себе именно ты; и потом, ты заботишься о чем-то таком, что представляет собой то же самое, что и ты сам, [то же] что и субъект, который «заботится о ...», это ты сам в качестве объекта», «<…> тождество, которое наличествует, так сказать, по обе стороны заботы – как ее субъект и как ее объект» [12]. Возможно, это тождество субъекта как раз и достигается в конфликте (иногда едва намеченном) между усвоенными социальными матрицами; конфликте, наблюдаемом персонажами в интроспекции или представляемом читателю повествователем. При этом ошибочно предполагать, что отсутствие единого субъекта у Достоевского является непременно отражением аномалии или какой-то «особости» индивида. Перед нами некоторое естественное состояние вещей, конституируемое структурами сознания, спецификой организации мышления, существующей социальной практикой, однако имеющее разные степени наличествования. Рассмотрим лингвистические репрезентанты семантической структуры родство в художественной ткани романа Достоевского «Идиот» и некоторые особенности их функционирования-включенности в образование смыслов, формирующих семантическое поле социально-нормативного в речи героев и повествователя. Лексемы «родственница», «родственность», «родитель», «матушка», «тетка», «отец», «дед», «двоюродный брат», «брат», «супруга», «дочь», «род», «семейство», «замуж». «родительский», «женился», «брак», «мать», «порода» (в значении «родословная») представляют различные аспекты структуры «родство» и используются многократно на протяжении всего романа. Но если интенсивное обращение к семантике родства в начале произведения может объясняться канонической ситуацией представления персонажей, требующей введения информации о значимых типах социальных связей, в которые включен герой, то заметное количество лексем, отсылающих к той же семантике («пращур», «правнук», «свадьба», «муж», «сестра», «мамаша», «дочь», «материнского», устойчивый оборот «остаться в девках») в первой главе III части или в начале IV части («брат», «жених», «maman») очевидно требует иного объяснения. Данные языковые единицы равно встречаются и в речи повествователя – например, иронических отступлениях о «людях практических» (III ч.) или о «людях ординарных» (IV ч.), единственным субъектом речи в которых выступает повествователь, – и в прямой, и несобственно-прямой речи персонажа. Появление такого количества лексических репрезентантов родства не связано с очевидной идеологической задачей, семантика родства просачивается в содержание не потому, что это инструмент, средство для реализации идеи повествователя, а потому что она маркирована социальными представлениями, органичными для самого повествователя, за которым вырисовывается фигура автора, единственного лица в связке нарратив - социальное, имеющего действительный социальный опыт. Семантика родства проявляет себя не только в лексической структуре, но и в морфологической, например, – форме множественного числа фамилий («... не тех ли самых Рогожиных...» – из реплики Лебедева в вагоне [7, с. 9], «...генеральша Епанчина тоже последняя из княжон Мышкиных...» [7, с. 18] или в устойчивых оборотах: Иван Федорович Епанчин был «из солдатских детей» [7, с. 14], также использующих форму множественного числа. Смысловое пространство родства имеет некоторый центр и периферию: в центре располагаются ядерные значения (семы «семья», «род» и соподчиненные им наименования членов семьи), на периферии – маргинальные, указывающие на ассоциированные формы отношений, сопутствующие роли, или даже негативные формы, означивающие избегание этих отношений, часто выражаемыми в устойчивых оборотах, стилистически маркированных единицах и метонимиях (об отце Рогожин говорит: «седой» вместо исключаемого из речи – «отец»). Социальная субъективация индивида, его включение в качестве субъекта воспроизводства социального в сложно сплетенные и сложно обусловленные, часто неочевидные отношения, как и субъекция – подчинение социальности в различных ее формах, описанные в современной философии субъекта, происходит в числе прочего и внутри семантического поля родство. Косвенным подтверждением актуальности названных отношений родства становится их интенсивная художественная «тематизация» в многообразных «историях» героев. Эти частные истории, дробясь и переплетаясь, иногда самым невероятным образом, излагаются повествователем или рассказчиками. Например, история Настасьи Филипповны, история Рогожиных, история семейств Иволгиных и Епанчиных. В текст романа вводится история ложного, поддельного родства «сына Павлищева» – некое зеркало родового как символического и материального ресурса социальных отношений, прочно вошедшего в целый ряд формализованных и неформализованных практик: практик наследования, практик социальной поддержки, практик переноса символического капитала рода, семьи на отдельного ее (его) представителя. Символического капитала в том смысле, в каком его понимает П. Бурдье: «<…> символический капитал, обычно называемый престижем, репутацией, именем и т. п.» [3,, с. 16]. Роман Ф. М. Достоевского функционирует внутри социального в разных его проявлениях как воспроизводящая идеологические (в широком смысле) практики и сюжеты сила, как механизм воспроизводства интерсубъективности, что неизбежно предполагает репрезентацию в речи повествователя и героев различных дискурсивных практик в поле социальных отношений, главными дифференцирующими признаками которых становится их продуктивность в рамках гипотетической целесообразности – воспроизводства определенных норм внутри этого поля. Рассмотрим некоторые семантические аспекты языковых репрезентантов структуры родство в указанном выше ключе. Обратимся к началу романа. Князь Мышкин говорит: « <…> то есть почти что не родственница; до того даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили» [7, с. 7]. Отдаленность родства не просто мотивирует определенное поведение («не ответили»), которое в ином случае вызвало бы удивление, но погружается в цепочку уточнений: почти, до того даже. Отсутствие ответа на письмо – символический отказ от контакта – представлено естественным (поэтому – не удивился). Однако «не удивился» здесь еще и речь, маскирующая нечто, и это «нечто» может пониматься как осцилляции аффекта, возникающего на границах социальных матриц, содержащих представление о нормативном поведении людей в поле родство и представление о морально оправданном сочувствующе-помогающем поведении, проистекающем из общей гуманистической установки. Эксплицируемая норма проблематизируется князем в диалоге с генералом Епанчиным. Обращение к смыслу родства, имплицитно содержащему еще и значение социальной дистанции, напрямую с самим установлением степени родства не связано, более того, родство вообще не утверждается Мышкиным как главное основание для развития отношений: «Притом же я никак не могу до сих пор разглядеть между нами общего... так сказать, причины...– Причины нет, бесспорно, и общего, конечно, мало, Потому что если я князь Мышкин и ваша супруга из нашего рода, то это, разумеется, не причина. Я это очень понимаю. Но, однако ж, весь-то мой повод в этом только и заключается» [7, с. 22]. В устах другого героя эта фраза могла бы прозвучать едва ли не саркастически, но читатель, уже кое-что зная о князе, предполагает, что скрытого смысла здесь нет. Епанчин, продолжая настаивать на сохранении дистанции, говорит: «...насчет родственности между нами и слова не может быть...» [7, с. 23], содержание высказывания имеет неочевидно имплицитный характер, смысл которого эксплицируется (именно это извлечение и делает очевидной его имплицитность) благодаря реплике Мышкина, продолжающей диалог («-То, стало быть, вставать и уходить?»). Под имплицитными компонентами содержания здесь имеются в виду семантические элементы, не выраженные «<...> прямо и непосредственно определенными языковыми средствами, а вытекающих из эксплицитно выраженных семантических элементов, из их соотношения и взаимодействия» [7, с. 105] Разоблаченная импликатура застывает, будучи не в состоянии функционировать, и социальная игра в «родственника-неродственника» переходит на иной уровень. Однако эта непродолжительная игра позволяет сделать некоторые выводы экстралингвистического порядка. Так, наличие родственности вне иных известных условий оказывается фактором достаточным для установления отношений, почти даже обязывающим к этому, некоей нормой. Также эта социально мотивированная нормативная позиция может быть подвергнута этическому сомнению, что и делает Мышкин, утверждая, что родственность «не причина». Напомним, что несколько ранее князь произносит: «Еще в Берлине подумал: «Это почти родственники, начну с них; может быть, мы друг другу и пригодимся, они мне, я им, – если они люди хорошие». А я слышал, что вы люди хорошие» [7, с. 23]. Этически маркированное «люди хорошие» для героя является условием, при котором и социально маркированное «почти родственники» может быть принято как причина к установлению контакта. Однако порядок расположения языковых единиц с интересующей нас семантикой в высказывании («почти родственники» в начале), фиксация в речи решения начать «с них» и включения «если они люди хорошие» в качестве дополнительного, а не основного условия, разоблачает динамическое взаимодействие, поочередное вытеснение обозначенными социальными матрицами друг друга. Явление, которое в чрезвычайно «мягкой» форме представлено в приведенных фрагментах, можно было бы весьма приблизительно описать как успешно разрешающееся (вспомним, что генерал Епанчин не вполне даже осознанно – это описывается повествователем словно инсайт – находит-таки основания, лежащие вне поля родства, для установления и поддержания контакта) столкновение между двумя социальными матрицами. Обе равно инкорпорированы, обе отсылают к некоторой истории социальности, всегда предшествующей отдельной истории личности. Однако относятся они к разным уровням социального: приоритет родства и обусловленные им нормы поведения располагаются на уровне социальных институтов и практик коллективного бытия, обеспечивающих безопасное воспроизведение и сохранение общества как укорененного в биологической природе человека; этические универсалии выполняют «надстроенную» над предыдущей функцию – воспроизводства морали как системы, символически вытесняющей биологическое основание на периферию первопричин. В приведенном примере конфликт между разными матрицами социального символически представлен и разными фигурами (Епанчин – Мышкин) (следует отметить, что это условное разделение, и оно не означает, что в действительной коммуникативной практике диалога-дискуссии у какой-либо из сторон есть возможность оставаться внутри коммуникации и при этом не интериоризировать все дискутируемые позиции), и разными интенциями внутри одного субъекта, что происходит у Ф. М. Достоевского достаточно часто. В этом случае столкновение разворачивается внутри одного сознания, сопровождаясь аффектом, выводящим внутренний конфликт за рамки возможности психоаналитического истолкования, так как Я персонажа в данном случае оказывается пространством битвы двух и более форм инкорпорированного социального (социальных матриц), отражающихся в линейной структуре высказывания как некоторая последовательность сем, отсылающих к значениям актуально различного социального. Чрезвычайно близким в этом ключе кажется размышление, чьё формальное авторство связано с именем В. Н. Волошинова: «Вернемся теперь к тем «душевным» конфликтам, на которые опирается психоанализ и которые он пытается объяснить борьбой сознания с бессознательным. С объективной точки зрения все эти конфликты разыгрываются в стихии внутренней и внешней речи (конечно, помимо их чисто физиологической стороны), т.е. в стихии житейской идеологии. Это – не «душевные», а идеологические конфликты, поэтому они и не могут быть поняты в узких пределах индивидуального организма и индивидуальной психики» [4, с. 165]. На иной методологической основе, но именно к этому феномену обращается А. Шюц, когда пишет: «<…> этот мир является не моим частным, но интерсубъективным и что, следовательно, мое знание о нем не является моим частным делом, но изначально интерсубъективно или социализировано» [11, с. 14], включение в понятие «этот мир» самого субъекта и предположение, что и знание субъекта о себе также «изначально интерсубъективно и социализировано», выстраивает необычные перспективы для интерсубъективности, которая, словно выворачиваясь наизнанку, обнаруживает себя уже не снаружи субъектов, а внутри. Примером субъективирующего столкновения «социальностей» внутри одной личности можно считать небольшой фрагмент, в котором читатель наблюдает, как в полном пренебрежении к церемониалу, Лизавета Прокофьевна (персонаж наряду с Настасьей Филипповной часто осознанно «революционизирующий» – в отличие от Мышкина – столкновение между разными социальными матрицами) без предупреждения бросается к князю, как только узнает о его болезни. Застав Мышкина почти в полном здравии, она произносит: «А по-настоящему, выздоровлению родного сына, если б он был, была бы, может быть, меньше рада, чем твоему <...>» [7, с. 200]. Лексема «сын» актуализирует дискурс родства (причем – имплицитно – и социальную практику материнства со всем ассоциированным с ней комплексом норм: заботы, жертвы (здесь – пренебрежение общественным мнением), любви и пр.), однако мы наблюдаем особенное функционирование социальной нормы (выздоровлению сына следует радоваться более, чем выздоровлению человека, не связанного родственными узами) в ее речевом воплощении: апелляция к семантике родства используется для усиления другой семантической структуры – «дружба». В речи героини имплицитно отражается конфликт между родственными и дружескими отношениями. Причем собственно выражение этой конфликтной сущности не входит в прагматику высказывания. Лизавета Прокофьевна чрезвычайно тепло относится к Мышкину и использует отсылку к дискурсу родства, чтобы подчеркнуть глубоко дружеское, эмпатическое чувство. Однако возможность реконструкции этого столкновения позволяет предположить, что говорящий субъект выступает не только от своего имени, но и от имени социального. Аналогичным образом, как конфликт различных социальных матриц, одна из которых выражается с помощью семантических позиций структуры родство, можно интерпретировать и следующий фрагмент речи повествователя, который описывает столкновение социальностей, на протяжении многих лет формирующее Я одного из персонажей – генерала Иволгина. «Он вдруг вспоминал, что он «отец семейства», мирился с женой, плакал искренно. Он до обожания уважал Нину Александровну за то, что она так много и молча прощала ему и любила его даже в его шутовском и унизительном виде. Но великодушная борьба с беспорядком обыкновенно продолжалась недолго; генерал был тоже человек слишком «порывчатый», хотя и в своем роде; он обыкновенно не выносил покаянного и праздного житья в своем семействе и кончал бунтом; впадал в азарт, в котором сам, может быть, в те же самые минуты и упрекал себя, но выдержать не мог: ссорился, начинал говорить пышно и красноречиво, требовал безмерного и невозможного к себе почтения и в конце концов исчезал из дому, иногда даже на долгое время. В последние два года про дела своего семейства он знал разве только вообще или понаслышке; подробнее же перестал в них входить, не чувствуя к тому ни малейшего призвания» [7, c. 400]. Само по себе «структурирование» персонажа как экзистенциального субъекта через описание аффектов, представленных в линейных структурах речи как последовательная смена конфликтующих социальных матриц, происходит вполне «классически». Норма быть «отцом семейства», представленная в тексте эксплицитно, вытесняется нормой персональной активности, независимости, противоположной «покаянному и праздному житью», подчинение которой выражается в использовании персонажем внешних форм поведения (включая так называемые «воспоминания», часто не предполагающие обращения к прошлому, но выполняющие абсолютно ту же функцию), которые кажутся адекватными задаваемой изнутри цели. Однако этот фрагмент интересен тем, что в нем происходит не только конструирование персонажа в косвенной речи повествователя, но и конструирование повествователя непосредственно через его прямую речь. Речь повествователя содержит ряд оценочных позиций, которые приподнимают завесу над собственно его – повествователя – представлением о нормативном. Особенно яркую оценочную модальность имеют лексемы «шутовском» и «унизительном», актуализируя требование внешней оценки к поведению индивида (причем оценки предсказуемой) в качестве социальной нормы. Повествователь выступает здесь как внешнее Другое персонажа, создавая определенную перспективу отношения читателя к нему и инспирируя таким образом процедуру приятия-отторжения. Однако негативная оценочная модальность и ирония не распространяются на описание поведения Нины Александровны, которая – и это тоже отражение некоторой нормативной позиции повествователя, актуализирующей дискурс родства, – вопреки («даже») некоторой универсальной оценке внешнего Другого «прощала» и «любила». Таким образом, в речи повествователя отражается конфликт между социальными матрицами внешней «нормативной оценки» как необходимой дисциплинирующей, управляющей практики и требованием элиминации этой внешней оценки (в случае, если она предполагает исключение, отторжение) женой (эта норма актуальна для многих ролей поля «родство»), для которой норма - отказ от осуждения; при этом происходит ее исключение из пространства принимающе-отвергающего социума (эти практики не взаимозависимы). Таким образом, социальное не только создает субъекта как череду событий аффекта, вызываемых динамическим взаимодействием социальных матриц, борющихся друг с другом за возможность полного разворачивания, за власть над субъектом, но существует в бесконечном делегировании социально маркированной речи индивиду. Эта речь всегда стремится скрыть нечто от любого своего субъекта. В ней представлена борьба содержательно разных конкурирующих активностей социального, которые апеллируют к нормативным практикам во всей сложности возникающих между ними корреляций, актуализируя в речи определенные семантические структуры, воспроизводящие абрис этой борьбы. Замечателен тот факт, что в романах Ф. М. Достоевского «неординарность» героя прочно связана с выраженностью этой борьбы и богатством ее речевого воплощения.
References
1. Bakhtin M. M. Sobranie sochinenii. T. 2 Problemy tvorchestva Dostoevskogo, 1929. Stat'ya o L. Tolstom, 1929. Zapisi kursa lektsii po istorii russkoi literatury, 1922 – 1927. M., 2000. 799 s.
2. Bondarko A. V. Grammaticheskoe znachenie i smysl. L., 1978. 175 s. 3. Burd'e P. Sotsiologiya sotsial'nogo prostranstva / Per. s frants. ; otv. red. perevoda N. A. Shmatko. M.; SPb., 2007. 288 s. 4. Voloshinov N. V. Freidizm. Kriticheskii ocherk // Mikhail Mikhailovich Bakhtin. Freidizm. Formal'nyi metod v literaturovedenii. Marksizm i filosofiya yazyka. Stat'i. Sostavlenie, tekstologicheskaya podgotovka, I. V. Peshkova. Kommentarii V. L. Makhlina, I. V. Peshkova. M., 2000. 640 s. 5. Gak V. G. Vyskazyvanie i situatsiya. Problemy strukturnoi lingvistiki —1972. M., 1973, str. 358. Tsitiruetsya po Arutyunova N. D. Predlozhenie i ego smysl (logiko-semanticheskie problemy). M., 1976. 383 s. 6. Derrida Zh. O grammatologii. Per. s frants. i vstup. stat'ya N. Avtonomovoi. M., 2000. 511 s. 7. Dostoevskii F. M. Polnoe sobranie sochinenii: V 30 t. / AN SSSR, Institut russkoi literatury (Pushkinskii dom); L., 1973. – T. 8 Idiot: Roman. 511 s. 8. El'mslev L. Prolegomeny k teorii yazyka: Per. s angl. / Sost. V. D. Mazo. URSS, 2006. 248 s. 9. Lazarenko L. Psikhologiya personazhei F. Dostoevskogo kak pogranichnoe bytie sub''ekta v situatsii sotsial'noi «prinuzhdennosti» // Istoriya rossiiskoi psikhologii v litsakh: Daidzhest-2018-№ 6. S.179 – 187. 10. Paducheva E. V. Semanticheskie issledovaniya (Semantika vremeni i vida v russkom yazyke; Semantika narrativa). M., 1996. 464 s. 11. Shyuts A. Izbrannoe: Mir, svetyashchiisya smyslom / Per. s nem. i angl. M., 2004. 1056 s. 12. Foucault M. «L'herméneutique du sujet», Annuaire du Collège de France, 82e année, Histoire des systèmes de pensée, année 1981-1982, 1982, pp. 395-406. // URL: http://1libertaire.free.fr/MFoucault249.html (data obrashcheniya: 12.10.2018) |