DOI: 10.7256/2454-0757.2019.1.28864
Received:
04-02-2019
Published:
15-02-2019
Abstract:
The subject of this research is the analysis of the impact of ideas of the philosopher and writer Henri Bergson upon the worldview and creative path of Mikhail Prishvin. It is demonstrated that in order to reveal the ontological meanings of reality, M. Prishvin actively uses the most diverse historical, cultural, religious, philosophical, and political concepts, which is testified by the set of the relevant philosophical conclusions presents in the semantic field of his diary notes, publicist and literary texts. The author meticulously analyzes the impact of the ideas of national and foreign thinkers upon the artistic discourse of Mikhail Prishvin. The article applies the method of historical-philosophical reconstruction. The images, symbols and expressions of Prishvin in the artistic works are compared with metatext, which realizes the writer’s philosophemes reconstructed via their correlation with the philosophical texts of Bergson. The scientific novelty consists in the analysis of development of the artistic thought of the writer, who detects in Bolshevism not only the similarity between Marxism and Bergson’s philosophy, but also compares them with the ideas of Christianity, and then places the various images, symbols and concepts upon each other. Combining the opposite ideologemes, M. Prishvin determines the ontological changes of social existence, which were brought by the revolution and are difficult to describe from the worldview perspective alone.
Keywords:
Prishvin, Bergson’s, Marxism, Bolshevism, revolution, evolution, human ape, ape-man, metatext, reconstruction
Захват власти большевиками Пришвин, как и многие из русской интеллигенции, воспринял резко отрицательно. Оказавшись в первые послеоктябрьские годы в провинциальной глубинке, где борется за выживание своей семьи, он создает повесть «Мирская чаша» (1922), рассказывающей, как «красное колесо» катилось по русскому черноземью, к каким поистине тектоническим сдвигам бытия крестьянской России привел революционный переворот.
Одним из мыслителей, который привлек внимание писателя во время работы над «Мирской чашей», был А. Бергсон (1859-1941), чьи философские идеи оказали значительное влияние на разработку образов и сюжетных линий повести. «Чтение Бергсона: меня привлекает это учение, потому что оно занимается не сходствами (количествами, плоскостью), а отличиями (глубиной, качеством)» [8, c. 132], – гласит пришвинская запись в Дневнике 29 января 1921 года.
В сочинении «Творческая эволюция» (1907) Бергсон утверждал, что сущность бытия живых существ «как способность комбинировать новые движения у самого одаренного животного, даже у обезьян, строго ограничена» и лишь человеческий мозг «отличается от мозга животного тем, что число механизмов, которые он может завести, а, следовательно, число пружин, между которыми он делает выбор, бесконечно» [1, с. 256]. Анализ позиции Бергсона позволяет понять идейно-философский метатекст, реконструкция которого помогает глубже понять путь развития художественной мысли Пришвина, у которого главный герой «Мирской чаши» Алпатов, оказавшись в мире, где жизнь идет по законам количества, начинает борьбу за свободу личности, за выход из числовой конечности стадного бытия обезьяно-людей.
Октябрьский переворот 1917 года для Пришвина означал возвращение к животно-звериному бытию, о чем свидетельствует целый ряд его записей в Дневнике 1920 года с набросками идей сюжета будущей повести о революции: «Происхождение обезьяны от человека (трактат-сатира на материалистов)» [8, с. 67]; революция – это «гражданская война между двумя видами обезьян, высшими, усвоившими все завоевания цивилизации, и низшими, чувствующими себя вне способности и права… высших», и если в обычное время человек мирно соседствует с обезьяной, то, разрушая общество, он освобождает «обезьяну, которая непременно посадит потом в тюрьму человека и распнет его» [8, с. 110]. Да и сам Октябрьский переворот представляется писателю восшествием на трон обезьяны.
Не случайно Михаил Алпатов (автобиографический герой «Мирской чаши») наотрез отказывается примкнуть к коммунистам, ибо встать на сторону насилия – значит, изменить своей духовной природе, потерять личность, стать рабом обезьяньего мира большевистской коммуны. Эту мрачную перспективу художественно раскрывает в повести та сцена, где «самый страшный из всех комиссаров» Персюк, оказавшись в музее, заводит с Алпатовым разговор о теории Дарвина: «А нет ли у вас происхождения человека от обезьяны, вот что, по-моему, удивительно.
– Дарвин? Есть.
– И доказано окончательно?» [9, с. 89].
Олицетворяющий большевистскую власть, грозный комиссар жаждет от хранителя музейных редкостей еще раз услышать подтверждение, что «он произошел от обезьяны, что он только животное, только материя, что святая любовь есть только сексуальность и т.д. По-видимому, всякое “только” доставляет глубокое облегчение» [2]. Восторгающийся Дарвиным, который «окончательно доказал», что человек произошел именно от обезьяны, комиссар и сам очень похож на нее, ибо только в лесных «сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи» [9, с. 87].
Следуя за размышлениями писателя о нивелировке личности как закономерном следствии политической практики большевизма, можно выяснить, что метатекстом, благодаря которому рождается вывод главы IV «Раб обезьяний», где Алпатов приходит к заключению, что отныне «человек стал рабом умственно численному существу обезьяны» [9, с. 91], являются упомянутые ранее философские концепты «Творческой эволюции» Бергсона.
Из многообразия типов обезьян, порождаемых революционным хаосом, писатель, используя идею Бергсона о двух потоках бытия («Весь наш анализ показывает нам жизнь как усилие подняться по тому склону, по которому спускается материя» [1, с. 242]), создает художественные образы падающей до животного состояния «человеко-обезьяны» и бегущего по рельсам прогресса «обезьяно-человека», хотя в реальности часто «те и другие перемешиваются между собой и то бывают в ладу – время исторического мира, то в ссоре – гражданская война обезьяно-человека с человеко-обезьянами» [8, с. 121, 122]. Пролетарская революция, констатирует Пришвин, освободив в человеке безумного зверя, вновь ввергла общество в состояние первобытного хаоса, снова сделав актуальной идею Бергсона об эволюционной развилке развития общества.
Идея Бергсона о вечной эволюционной борьбе падающей материи и восходящего сознания выступает тем философским метатекстом, который всесторонне и диалектически переосмысляется писателем как столкновение цивилизации и культуры, города и деревни, материального и идеального, биологического и духовного, творческой личности и механического индивида. В советской России, по мнению Пришвина, поиск дальнейших путей истории вновь начинается с биологического противоборства, когда люди в своей животной ненависти и звериными повадками нисходят до облика обезьян. Эти борющиеся друг с другом обезьяны в «Мирской чаше» представлены в образах как лесная психологическая – низший тип обезьяны, олицетворяющий темный крестьянский люд, и городская идейная – высший тип, которую олицетворяют захватившие власть «социалисты– люди, замкнутые в кругу человеческом, только человеческом, обреченные порождать обезьяну (происхождение обезьяны от человека, напр., комиссара Михеенка от народн. комиссара Семашки)», считающие главной задачей пролетарского государства «рациональную фабрикацию обезьяны» [8, с. 116].
Сущность образов идейной и лесной обезьян автор раскрывает через притчу о двух братьях. Один брат – безликий «человек числа», его «сердце не чувствует красоту <...> голова математическая, в очках и плешивая, это человек механизации мира, окончательный интеллигент: homo faber». Второй – иная крайность безликости, человек дикой природы: «Лицо его – как восходящее тесто в деже: вот выскочили два живые глаза, только собрался им ответить своими, а тут, где были глаза, рот выскочил, хочешь в рот сказать, это не рот, а дырка, и это вовсе не лицо, это зад обернулся в лицо – окончательный мужик». Эти крайние типы человеко-обезьян одинаково далеки от человека как личности, «сцепщика» природного и культурного миров, без которого на земле «останется одна математика и тесто в деже, все вычисленное и равномерно распределенное на пайки» [9, с. 118].
Следует отметить, что для обозначения идейной обезьяны – «человека числа», Пришвин использует термин «homo faber» не только в бергсоновском смысле, как человека-ремесленника, чтобы подчеркнуть ущербность идеологии техницизма, ведущего к тотальной механизации человеческой жизни, но и чтобы развенчать идеологию марксизма, где общественным прогрессом считается лишь то, что связано с количественными показателями – перераспределение собственности, развитие экономического базиса, создание промышленных и сельскохозяйственных коллективов и т.п.
Задолго до Октябрьского переворота Пришвин пришел к выводу, что огромное влияние на события в России оказывает европейская идея социализма. Полемизируя летом 1917 года с Максимом Горьким, пропагандистом пролетарской революции в России, Пришвин отмечает в Дневнике духовную чуждость русскому народу теории Маркса как «иностранной фабрично-заводской пролетарской идеи» [6, с. 307]. Заключение основано не только на знании идейных основ марксизма, но и на личном опыте европейской жизни писателя во время обучения в университетах Германии. Более глубоко постичь сущность марксизма как идеи рационализации и механизации жизни, чтобы художественно отобразить ее несовместимость с традициями русской национальной культуры, Пришвину помогает философия Бергсона.
В то время как «интеллектуальное направление (фабрикация) определяет общий строй Европы; социализм Маркса переводит стрелку фабрикации с вещества в область общественных отношений <…> все общество будет действовать как совершенный механизм [курсив наш – А.П.]» [8, с. 73], – пишет в Дневнике Пришвин, проницательно догадываясь, что цель марксистского социализма – не только превратить человека из homo sapiens (человека разумного) в homo faber (в человека-ремесленника), но и в человека с механическим сознанием. Так путем творческого сочетания идей Маркса и Бергсона формируется новый философский метатекст. Поэтому в Новой экономической политике, провозглашенной в 1921 году X съездом РКП (б), писатель не обнаруживает ничего принципиально нового, поскольку для него очевидно, что «лозунг Ленина “государственный капитализм” совершенно в духе всего учения Маркса: государство, как фабрика, и гражданин homo faber» [8, с. 221]. Отсюда вполне логично следует вывод: «Если Вы хотите серьезно бороться с социализмом, то Вам нужно бороться с капитализмом и понять социализм как продолжение процесса механизирования жизни, внесенного в историю капиталом. А первая причина всякой механики есть математика, и выходит, что бороться надо с математикой как с исключительной деятельностью человеческого духа, с рационализмом или интеллектуализмом» [8, с. 221].
Подлинно человеческому бытию, считает Пришвин, в равное мере противостоят как существование идейной интернациональной обезьяны, которая разумеет лишь «внешнюю сторону и достигает идеала своей работой, изменяет, подчищает, сортирует, вычисляет», так и родной русской обезьяны, которая живет в лесу стаей и «называется ложно община, мир, как ложно этой же стаей понимается слово “коммуна” не как собор, а как легион» [9, с. 94]. В «Мирской чаше» это двойное противостояние человека с человеко-обезьяной и обезьяно-человеком создает широкий спектр ожиданий: как автор разрешит проблемы противостояния цивилизации и культуры, деревни и города, интернационального и национального, религии и атеизма.
Найти решение обозначенных проблем пытается герой повести Алпатов, который по воле автора в одном из эпизодов метафорически оказывается между борющимися силами, как между буферами двух вагонов. Видеть врага в образе эсера или большевика и бороться с людьми, которые сами не знают, что творят, считает Алпатов, неприемлемо, ибо все это психология первобытная. «Выходит, мой враг – homo faber и его математика. Борьба с математикой?», – размышляет он, видя бессмысленность такой борьбы с цивилизацией, «как боролась собака с паровозом: положила хвост на рельсы и лаяла в кусты на корову, паровоз отрезал ей хвост, она кинулась на паровоз, и тот отхватил ей голову» [9, с. 119]. Здесь более уместен трезвый житейский прагматизм, делает он вывод, поскольку «паровоз вещь полезная, и математика необходима, и сам homo faber, начертающий план государства-фабрики (наше время ведь только план), вероятно, тоже необходим». Homo faber нужен, заключает Алпатов, как верный слуга личности, то есть порождаемое самим обществом бездушное начало должно быть приручено, одомашнено, фетиш превращен в полезный механизм, а «как же иначе освободиться от чудища, как, не доведя его до абсурда, до счета, до учета научного?» [9, с. 119].
Однако разум и наука не приводят Алпатова к решению, порождая лишь замкнутый порочный круг метафизической борьбы числа с числом. Неожиданно он вспоминает древнюю заповедь из Апокалипсиса: «Кто имеет ум, тот сочти число зверя: ибо это число человеческое». И в сознании героя вслед за этой мыслью вдруг сдвигается «какой-то утес на исток живой воды», и оказывается, что «homo faber мой верный слуга», а в голове возникает светлая точка, подсказывающая, что «крестят не пылью придорожной, а водою, и знахари говорят: “Вода, матушка, ведь она живая, святая”» [9, с. 119]. Это значит, что решение найдено, и путь Алпатова отныне определен: победить зверя мира сего (зло «числа человеческого»), как и любое зло, можно только любовью – испытанным христианским оружием. Анализ размышлений Алпатова, ищущего выход из неизбежного столкновения с «лесной» и «идейной» обезьянами, дает возможность понять, как на семантическое поле текста накладываются не только философские идеи Бергсона или Маркса, но и заповеди христианской морали, в результате творческого синтеза которых возникает новый метатекст, позволяющий писателю сделать вывод, примиряющий, казалось бы, несовместимые жизненные противоречия, с которыми сталкивается герой повествования.
В планах большевизма по строительству нового общества Пришвин видит перекличку с идеологией капитализма в той мере, в какой социализм является продолжением исторического процесса всеобщей механизации общественного бытия. Вместе с тем, он отмечает схожесть не только экономических основ капитализма и социализма, одинаково стремящихся превратить весь мир в одну огромную фабрику, но и их принципиальное различие: «Научный социализм стремится применить к жизни людей те же законы науки, которые превращают неорганизованную материю в орудие производства, так что каждый человек в соц. обществе делается орудием, и что каждый, а не только рабочий класс есть орудие – в этом и есть отличие от капит. общества [курсив наш – А.П.]» [8, с. 132]. Таким образом, если капитализм в своей основе функционален, то социализм тоталитарен. Советская версия социализма – это попытка механизации не только трудовой, но и духовной жизни общества, стремление сделать каждого человека послушным рабом-исполнителем замыслов партии, захватившей государственную власть.
В первые же послеоктябрьские годы Пришвин обнаруживает, что сверхзадача идеологии большевизма – не только полное уничтожение частной собственности, чтобы беспрепятственно осуществить технический прогресс путем рационализации всех производственных отраслей, но и коллективизация и механизация всех сфер духовной жизни общества. Именно такую цель ставил вождь партии большевиков в 1919 году: «Социализм есть уничтожение классов», – провозглашал Ленин, но для решения этой задачи, кроме физической ликвидации буржуазии, необходимо «уничтожить разницу между рабочим и крестьянином, сделать всех – работниками», а это возможно только «переходом от единичного, обособленного, мелкого товарного хозяйства к общественному крупному хозяйству» [4]. Построения бесклассового общества, которое станет «одной конторой и одной фабрикой», большевизм стремился достичь разными способами. Если механизация пролетариата шла путем развития фабричной и заводской промышленности, а крестьянства через организацию сельскохозяйственных коммун, то механизация и коллективизация интеллигенции, да и всей духовной жизни общества, осуществлялась методами политики и идеологии.
Пришвин как художник слова сразу же отметил, что подавление личности творческого человека большевики начали осуществлять прежде всего путем механизации сознания, стремясь через трансформацию семантики слова внедрить в разум искаженное содержание смысла понятий. Все эти «шкрабы», «наробразы», «рабпросы» (на советском новоязе «шкраб» – школьный работник, «наробраз» – народное образование, «рабпрос» – рабочее просвещение), считает писатель, весь этот «обезьяний язык» есть не что иное, как болезнь новоявленной советской культуры. В отличие от христианства, которое стремилось действовать на среду через личность, большевики-марксисты были убеждены, что на сознание людей можно повлиять, изменив их материальное бытие. Однако путь построения социализма оказался намного сложнее, чем революционная экспроприация собственности, орудий труда и средств производства. Сначала нужно было победить и перестроить сознание людей, сферу человеческого духа. Для этого требовалось умалить или разрушить слово, на котором основан «язык – дом бытия» (Хайдеггер) человеческого разума и культуры. С этой целью большевики начали широко вводить слова-ярлыки, чтобы через редукцию слов и имен к аббревиатуре подавить и обезличить человека образованного. «Теперь это сознается и подчеркивается, – отмечает Пришвин, – например, введением понятия “спеца” или “шкраба”: каждый из нас, образованных людей, получив ярлык спеца или шкраба, в свое время был подавлен, потому что чувствовал себя обезличенным в спеце или в шкрабе», поскольку только так и можно «превратить личность в механизм (спеца), в homo faber» [8, с. 231], который восполнит отсутствие таланта и знаний у захвативших власть парт-людей, большевиков.
Размышления Пришвина о влиянии слов на сознание людей творчески перекликаются с тезисом Бергсона о социализирующей силе «языка, который обеспечивает сознанию нематериальный остов, где сознание может воплотиться», благодаря чему «язык накопляет мысль, определяет тем самым средний уровень, которого индивиды должны будут сразу достичь, и этим начальным побуждением не дает заснуть посредственности, а лучших заставляет подниматься выше» [1, с. 257, 258]. Однако при власти партии Ленина все происходит наоборот. «В нашей коммуне нет предмета, нет вещи, – пишет в Дневнике Пришвин, – а есть только формальная сторона, – отношения между вещами» [8, с. 137], отмечая, что идеология большевизма, внедряясь в структуры разговорного, канцелярского, научного и публицистического языка, схоластически подменяет материальные и духовные отношения людей сугубо формальным отношением слов.
Среди многих суждений об Октябрьском перевороте примечательной является мысль писателя, что всякая революция – это возвращающее людей к обезьяне разрушительное нетерпение, тогда как истинный путь человека иной, и, перефразируя слова Бергсона, заключает: «Эволюция призывает к терпению и говорит, что достигнем всего в постепенности» [8, с. 15]. Поэтому и сегодня актуален призыв Пришвина: «Пора бросить придавать значение этим разным словам революции: “большевизм”, “коммуна” и пр., все равно, как бы ни называться, где бы ни быть, нужно оставаться человеком, и потом из этого сами собой возникнут настоящие живые лозунги» [7, c. 210].
Истинная трагедия общества, считает Пришвин, оказалась в том, что идеи социализма, посеянные агитаторами-большевиками, взошли не плодами разума и добра, а драконьими зубами зависти, ненависти и злобы всех неимущих и обиженных ко всем богатым, счастливым или более удачливым. Грабежи, поджоги и массовое насилие во имя демократических идеалов справедливости и социального равенства возвратили общество к первобытному хаосу звериных инстинктов. По наблюдениям Пришвина, еще в начале 1910-х годов бюрократически проводимая аграрная реформа Столыпина на фоне растущего революционного движения обернулась беззаконным и кровавым земельным переделом, гражданской войной крестьян и помещиков. Против социальной неправды выступили как будто даже не люди, а «бунтующий атом человечества, и не человечества, а священной протоплазмы его и всего мира восстал, и с ним поднимается тьма и пламень мира», еще в 1911 году писал Пришвин о развитии инстинктивно-иррационального разрушительного начала народной души, в глубине которой шло «рождение злобы во имя чувства попранной правды, рычащей злобы, звериной и страшной» [5].
Возможность выплеснуть из народной души все темное, иррациональное и зверино-инстинктивное предоставила именно революция, которая, как пророчески писал в «Бесах» Достоевский, соблазнит человека «правом на бесчестие», так как «вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести <…> у нас именно на это-то и набросятся» [3]. Свою лепту в падение общественной морали внесло и снижение авторитета церкви, а в результате, пишет Пришвин, «через щель неправды церковной – вырывается большевизм с правдой божественной и неправдой человеческой» [7, с. 186]. В самом обществе не нашлось достаточно здоровых сил для противостояния не только пагубным идеям европейского социализма, но и для борьбы с внутренними пороками государства. Ни монархия, ни буржуазия даже в целях своего самосохранения не желали устранять несомненную несправедливость социальных отношений общества, и тогда за восстановление попранной правды взялась «Горилла».
Пришвин рассказывает в Дневнике, что понять суть свершившегося в стране ему помогла примечательная сцена в трамвае, участником которой он стал вскоре после революционного переворота: обыватели спорили, кто более прав – Ленин или Керенский, но за криками «нельзя было уловить смысла спора, это было рычание. Я протолкался к рычащему за правду и увидел гориллу. <...> Кто-то слабым голосом сказал:
– Товарищи, мы православные!
Горилла не утихла, но полезла куда-то еще яростней» [6, с. 382].
Именно яростью обезьяны предстала для писателя истинная суть Октября: «Горилла поднялась за правду», и Февральская буржуазно-демократическая революция обратилась стихией народного бунта, движимого не столько стремлением к правде и справедливости, сколько звериными инстинктами мести, злобы и разрушения. 2 ноября 1917 года Пришвин констатирует: «Москва разгромлена. Керенский отступил. <…> Горилла в казармах: ей не нужны ни большевики, ни эсеры, ей нужно исполнение обещания» [6, с. 385].
Таким образом, заключает Пришвин, в Октябре 1917 года победу одержало не социал-демократическое движение, а анархический хаос «бессмысленного и беспощадного» русского бунта, где партия большевиков лишь ухитрилась оседлать стихию народного гнева и захватить власть, пообещав дать народу всё и сразу: крестьянам – землю, рабочим – заводы и фабрики, всем голодным – хлеб, всем гражданам – мир. Действительно, в бурлящей революционной России из всех политических организаций лишь партия Ленина обещала после свержения власти тотчас решить все тяжелейшие проблемы государства. Размышляя о причинах падения русской монархии, Пришвин пишет: «Основная ошибка демократии состоит в непонимании большевистского нашествия, которое они все еще считают делом Ленина и Троцкого и потому ищут с ними соглашения. Они не понимают, что “вожди” тут ни при чем и нашествие это не социалистов <…> это движение стихийное и дело нужно иметь не с идеями, а со стихией» [6, с. 386].
С тщательностью летописца Пришвин фиксирует факты и события процесса крушения великого царства. Видя внезапное превращение мирного обывателя в неистовую обезьяну, он размышляет о скрытых причинах духовной катастрофы общества: как получилось, что единение православных и товарищей превратило народную массу в восставшую Гориллу. Оказывается, что с четверенек на ноги обезьяна поднялась в тот момент, когда всеобщей нормой жизни стало революционное беззаконие: вот почему освободился зверь в душе человека. Закономерную внутреннюю связь «союза верующих» с «союзом товарищей» писатель видит в том, что как религиозно-монархическое воспитание простых малограмотных солдат и крестьян было основано на церковной «идее необходимости подавить личное начало ради чего-то высшего. <…> Вот что значит: мы – православные» [6, 382, с. 383], так и пропаганда революционно-социалистических идей имела сходное основание: «Мы – товарищи. Опять не я, а мы, потому что все эти люди <…> шли аскетическим путем, отказываясь от себя лично во имя государства будущего» [6, с. 383].
Реконструкция историко-культурного, философско-религиозного и политического метатекстов образа торжествующей над людьми революционной обезьяны в «Мирской чаше» позволяет глубже понять особенности пришвинского дискурса. Именно полифонизм мышления дает возможность писателю увидеть, что внутренними причинами роста революционно-бунтарских настроений народных масс являются не только экономические и социально-правовые недочеты монархической власти, но и духовно-идеологические просчеты религиозно-церковного воспитания, ведущие к принижению личности, которые парадоксальным образом накладывались на тот же процесс нивелировки личности, присущий революционно-социалистической идее. В результате получилось, что, хотя православные называли себя «народ», а революционная интеллигенция именовалась «товарищи», обе эти общественные силы, чьи представители во имя идей религиозного ли, социального ли равенства одинаково отказались от собственного «я», образовали ту безликую протоплазму, из которой и возникла Горилла.
Еще одной из причин успеха коммунистических идей, считает Пришвин, стала «способность русского народа создавать легенду, обманываться – заменять Христа Антихристом» [8, с. 207]. В итоге в сознании общества произошла не только подмена религиозных символов, но и семантический сдвиг содержания слов, онтологическая смена смысла понятий добра и зла, правды и лжи: «В наше время царит обезьяна, осуществляющая идеалы Христа», и приказы этой обезьяны выполняет большевик-комиссар – «социальная вошь с теорией классовой борьбы» [8, с. 15, 38]. О том, что большевизм решил поставить над народом вместо Бога обезьяну, писатель открыто заявил в статье «Смех обезьян», напечатав ее 28 октября – на третий день после государственного переворота: «Расстрел Зимнего дворца. <…> Мы завоеваны, последнее оружие, принятое нами, русской демократией, от наших великих учителей, отвращение к насилию, к смертной казни находится в руках Троцкого: после его слов о “бескровности” переворота, нельзя без чувства гадливости употреблять это слово. Бессильно всякое слово, потому что, произнося его, мы смешим хор обезьян» [10]. В наступившем обезьяньем царстве даже привычные слова утратили свое значение и смысл: так слово «земля» – символ единения у большевиков стало символом разделения на людей имущих и неимущих. Мы говорим: «свобода и воля», теми же словами отвечают и большевики, закрывая все оппозиционные газеты. Сомнение возникает даже в слове «человек», делится своим впечатлением писатель, побывав на ряде митингов большевиков: «Как ни пыжатся ораторы <…> как искусственно ни вздувается ими ненависть к помещикам, к “буржуям”, все это не они сами, а почивающий на них дух обезьянства и насилия» [6, с. 297].
Подводя итог, отметим злободневную актуальность и для современной России историософского заключения Пришвина: «обезьяна» в человеке как его низшая атавистически-звериная часть в истории общества существует всегда, просто «самая страшная человекообразная постоянно сажается за решетку. На стенку вбиваются гвозди с разными взглядами (монархические, социалистические и т. д.), и ключ от клетки с Гориллой вешается то на один, то на другой гвоздик, смотря по тому, какая порода» [8, с. 112]. Но проходят столетия, и Горилла вновь вырывается из клетки, как это случилось в начале ХХ века. И перед обществом вновь встает вечная проблема усмирения взбунтовавшейся обезьяны. Однако Пришвин убежден, что человек сильнее зверя, и на вопрос: быть человеку или Горилле, отвечает народной поговоркой – «добро переможет зло». Поэтому и на вызов самой Истории – «Быть ли России?» – писатель, без тени сомнения, заявляет: «Пока с нами Лев Толстой, Пушкин и Достоевский, Россия не погибнет» [6, с. 396]. Это духовное преодоление большевистской идеологии насилия, как власти восставшей против человека обезьяны, начинает в 1922 году герой «Мирской чаши», человек «иной жизни», интеллигент, который едет «спасти несколько книг и картин, больше ему ничего не нужно, и за это дело он готов зябнуть, голодать и даже вовсе погибнуть» [9, с. 137], но сохранить – пусть и ценой собственной жизни! – ценности культуры, открывающие русскому народу врата в будущее.
References
1. Bergson A. Tvorcheskaya evolyutsiya. M.: Kuchkovo pole, 2006. 384 s.
2. Vysheslavtsev B.P. Etika preobrazhennogo Erosa. M.: Nauka, 1994. S. 219.
3. Dostoevskii F.M. Besy // Poln. sobr. soch.: V 30 t. T. 10. L.: Nauka, 1974. S. 288.
4. Lenin V.I. Ekonomika i politika v epokhu diktatury proletariata // Poln. sobr. soch.: V 55 t. T. 39. M.: Politizdat, 1981. S. 276, 277
5. Prishvin M.M. Rannii dnevnik. 1905–1913. SPb.: Rostok, 2007. S. 188.
6. Prishvin M.M. Dnevniki. 1914–1917. M.: Moskovskii rabochii, 1991. 432 s.
7. Prishvin M.M. Dnevniki. 1918–1919. M.: Moskovskii rabochii, 1994. 383 s.
8. Prishvin M.M. Dnevniki. 1920–1922. M.: Moskovskii rabochii, 1995. 334 s.
9. Prishvin M.M. Mirskaya chasha. M.: Zhizn' i mysl', 2001. S.73–145.
10. Prishvin M.M. Smekh obez'yan. Iz dnevnika (Volya naroda. 1917. № 157. 29 oktyabrya) // Prishvin M.M. Tsvet i krest. SPb.: Rostok, 2004. S. 105, 106.
|