Library
|
Your profile |
Philosophical Thought
Reference:
Chubatov A.
Philosophy in flight from rigorous science: two testimonies of one escape (M. Heidegger and E. Husserl)
// Philosophical Thought.
2018. № 11.
P. 84-92.
DOI: 10.25136/2409-8728.2018.11.26958 URL: https://en.nbpublish.com/library_read_article.php?id=26958
Philosophy in flight from rigorous science: two testimonies of one escape (M. Heidegger and E. Husserl)
DOI: 10.25136/2409-8728.2018.11.26958Received: 23-07-2018Published: 20-11-2018Abstract: This article traces the fate of the project formulated by Edmund Husserl in headline of the article “Philosophy as a Rigorous Science”. As demonstrated in the correspondence with Gustav Shpet, scientific rigor is understood as a synonym to rationality in a general sense. Following Husserl, Martin Heidegger in 1927 also speaks of the identity of philosophy and science in its original Greek sounding. It would seem that within such meaning of scientific rigor, this reasoning sounds like pleonasm. However, in fact, identification requires not only broadening of the concept of science, but also narrowing down the boundaries of mind to the limits of science. Thus becomes the question: whether or not the prerequisite of scientific rigor, regardless of the broad understanding of the latter, contradicts the underlying phenomenology principle of non-prerequisite. In such case, phenomenology, in order to remain faithful to the “things themselves”, must overcome the horizon of the rooted in classical rationalism project of structuring philosophy as a rigorous science. Heidegger makes this step back in 1929, claiming that transformation into the absolute science is not the capability of philosophy whatsoever. Husserl, in turn, if judging by the published during his lifetime works, remains faithful to his idea to the end. Nevertheless, some fragments out of the published postmortem, give cause for making a careful assumption that at the close of his days comes to realization of unfeasibility of his own aspirations. Hence, the downfall of the project of philosophy as a rigorous science not in the slightest degree means the crash of phenomenology as such, but rather is a decisive step that allows the latter gaining faithfulness to its fundamental principles. Keywords: phenomenology, rigorous science, scientific character, freedom from presuppositions, worldview, Husserl, Heidegger, things themselves, thinking, Shpet«С самого момента своего возникновения философия выступила с притязанием быть строгой наукой» [1, с. 187] – с таких слов начинается программная статья Эдмунда Гуссерля, напечатанная в журнале Logos в 1911 году. Само название статьи – «Философия как строгая наука» – не оставляет сомнений в интенции автора: «если философский переворот в наше время должен иметь свои права, то он во всяком случае должен быть одушевлён стремлением к новообоснованию философии в смысле строгой науки» [1, с. 191]. Более того, не только страсть к познанию, но и «великие интересы человеческой культуры требуют образования строго научной философии» [1, с. 191]. Вслед за старшим коллегой и наставником, ассистент и (не-)последователь Гуссерля Мартин Хайдеггер в 1927 году в лекциях «Основные проблемы феноменологии» также утверждает изначальное тождество философии и науки как таковой: «В раннюю пору античности φιλοσοφία означает то же самое, что наука вообще. Позже из философии высвобождаются отдельные философии, т.е. отдельные науки, такие как медицина и математика. Обозначение φιλοσοφία остаётся теперь за такой наукой, которая лежит в основе всех других частных наук и объемлет их. Философия становится наукой как таковой. Она всё больше и больше осознаёт себя в качестве первой и высшей науки или, как говорили во времена немецкого идеализма, – абсолютной науки. Если она такова, то в выражении «научная философия» заключён некий плеоназм. Это выражение означает: научная абсолютная наука. Достаточно сказать: философия. В этом уже заключено: наука как таковая» [2, с. 3-4]. Однако, по утверждению Гуссерля, «притязанию быть строгой наукой философия не могла удовлетворить ни в одну эпоху своего развития» [1, с. 187]. Тем самым, мы имеем дело с парадоксальной ситуацией: проект, выражающий, согласно приведённому взгляду, основное устремление философии с момента её возникновения, за две с половиной тысячи лет её существования не только не осуществлён, но, строго говоря, даже не начал осуществляться: «Я не говорю, что философия – несовершенная наука, я говорю просто, что она ещё вовсе не наука, что в качестве науки она ещё не начиналась» [1, с. 188]. Реализация этого проекта и представляется Гуссерлю периода написания указанной статьи задачей новой дисциплины – феноменологии. Именно феноменология, по замыслу создателя, наконец открывает путь к построению философии как строгой науки. В чём же состоит эта её строгость? Прежде всего, значит ли это, что философия должна занять своё место в ряду других наук? Нужно ли ей перенять у частных наук их метод, чтобы тем самым, после долгих веков скитаний в неопределённости, наконец придать себе искомую строгость? Отнюдь. Всё обстоит с точностью наоборот: как раз философия, проснувшись от сна ненаучности и реализовав внутренне присущий ей проект, воплощающий «притязания человечества на чистое и абсолютное познание» [1, с. 187-188], то есть выковав себя в строгую науку, может тем самым и частным наукам придать их окончательную строгость. В самом деле: «всякое естествознание по своим исходным точкам наивно» [1, с. 196]. Наивность эта заключается в том, что «природа, которую оно хочет исследовать, существует для него просто в наличности» [1, с. 196]. Подобным образом, для психологии, к которой в то время всё ещё было принято сводить все науки о духе (как естественные науки – к физике), её предмет «точно также есть само собой разумеющаяся данность» [1, с. 196]. Любая наука вынужденно исходит из данности своего предмета, не имея средств для тематизации способа этой данности. Скажем, вопрос о том, существует ли мир и как он существует, по сути своей принципиально выходит за пределы естествознания. Конкретность конкретных наук достигается за счёт однозначного ограничения сферы того, о чём и как они могут спрашивать. Лишь в узко заданных пределах наука обретает свою строгость. Тем самым, любая частная наука неизбежно основывается на определённых предпосылках, которые не могут быть поставлены под вопрос средствами самой этой науки. Данная ограниченность является достоянием научного познания и позволяет добиваться конкретных результатов, всё более и более совершенных. И в то же время всё здание науки в целом остаётся колоссом на глиняных ногах, до тех пор, пока в его основании лежат непрояснённые предпосылки. Прояснение этих предпосылок – задача философии. Однако, чтобы быть способной вывести из тумана «просто данности» предпосылки любого познания и тем самым подвести фундамент под строящееся здание науки, сама философия не должна иметь предпосылок. И именно здесь мы приходим к решающей точке: строгость философии, претендующая быть абсолютной, в отличие от относительной строгости частных наук, заключается в её беспредпосылочности. Принцип беспредпосылочности был провозглашён Гуссерлем десятью годами ранее во Введении ко второму тому «Логических исследований»: «Теоретико-познавательное исследование, которое выдвигает серьёзное притязание на научность, должно, как это уже неоднократно подчёркивалось, удовлетворять принципу беспредпосылочности. По нашему мнению, однако, этот принцип не может требовать чего-то большего, чем строгого исключения всех {высказываний}, которые не могут быть целиком и полностью реализованы феноменологически» [3]. Беспредпосылочность является предельным феноменологическим требованием, и проект строгой науки возникает в горизонте этого требования. Это, в свою очередь, означает, что утверждение о строгой научности философии само должно пройти сквозь горнило принципа беспредпосылочности, чтобы иметь возможность быть признанным феноменологически достоверным. И если, как мы видели, строгость является, в сущности, производной от беспредпосылочности, то научность должна быть подвергнута тщательному досмотру. И когда мы приступаем к подобному досмотру, возникают двоякого рода сомнения: историческое и сущностное. С исторической точки зрения необходимо отметить, что наука в современном смысле слова является детищем Нового времени. И смысл этот далеко не тождествен тому, что называли наукой в античности. Тогда что же именно мы называем в данном случае наукой и, делая шаг от утверждения тождества философии и «науки» на заре их возникновения к требованию «научности» философии современной, не привносим ли мы контрабандой специфически нововременной смысл научности в сердце философского вопрошания? Историческому недоумению предшествует сущностное: если наука есть определённый вид человеческой деятельности, формы которого исторически изменчивы, а отношение к другим видам деятельности неочевидно и само подлежит философской интерпретации, то как мы можем заведомо утверждать, что беспредпосылочное познание должно принять именно форму науки, и не является ли это утверждение само предпосылкой, которая должна быть отброшена, если мы вступаем в сферу подлинно феноменологического мышления, верного принципу беспредпосылочности? Не содержится ли здесь, наряду с греческим слышанием слова, также скрытый позитивистский предрассудок, утверждающий за наукой эксклюзивное отношение к истине и отводящий иным «сферам культуры» ограниченную роль, не имеющую отношения к познанию? (Подобный взгляд был предельно чужд грекам. Вот что говорит об этом Аристотель: «Допустим, что душа достигает истины, утверждая и отрицая благодаря пяти [вещам], а именно: искусству, науке, рассудительности, мудрости, уму…» [4].) Подобное сомнение уже было высказано Гуссерлю его русским учеником Густавом Шпетом. Так, в письме, датированном 14 декабря 1913 года, Шпет пишет, что в высказывании Гуссерля о беспредпосылочности как способе реализовать притязание на научность «одна предпосылка уже имеется – "научность". Так ли это? Насколько я понимаю, феноменология является основой не только теоретических наук (логических, онтологических, даже эмпирических), но также и основой любого практического и аксиологического знания в наиболее широком смысле и, более того, основой "жизни" и "философской жизни" в целом. […] Предпосылка "научности" с самого начала отсекает у феноменологии возможность стать основанием для "всего" (Авенариус). Я хочу сказать, что сам научный характер феноменологии мы можем установить только в процессе работы феноменологии, возможно, как один из первых её результатов, но на пороге феноменологии мы ещё не знаем, будет ли она конституироваться как наука либо как-нибудь иначе» [5]. В этих словах очень точно ухвачен самый нерв проблемы: беспредпосылочное познание не может знать заранее, какой характер ему суждено принять, и именно в этом заключается его подлинная изначальность и верность «самим вещам». Что же отвечает на это возражение Гуссерль? В письме от 29 декабря того же года он пишет, что фразу "которое выдвигает серьёзное притязание на научность" лучше было бы заменить словами "которая не хочет погрешить против внутренне присущего ей смысла", поскольку «само собой разумеется, что здесь не имеется в виду марбургская предпосылка научности, в качестве некоторой предваряющей нормы, ибо прежде должна быть прояснена идея науч[ности]. Научность может здесь обозначать то же самое, что и разумность, любая разумность, которая может быть понята экземпляристски и в непосредственном существовании» [6]. Остаётся удивляться, как легко Гуссерль отказывается здесь от слова «научность», которое не только меньше чем за три года до этого, в разбираемой нами статье, положил во главу угла, формулируя задачу, стоящую перед современной философией, но и на протяжении десятилетий, как до, так и после написания данного письма, неизменно употреблял, характеризуя сущность феноменологии. Выясняется, что «научность» для Гуссерля есть «то же самое, что и разумность». Вопрос о том, согласуется ли и как именно требование разумности с принципом беспредпосылочности, требует отдельного рассмотрения, включающего в себя прояснение самой идеи беспредпосылочности, и в данный момент выходит за границы нашей темы. Что же касается «научности», то, будучи сведена к разумности как таковой, она возвращается к предельной широте своего звучания. Тогда выражение «философия как строгая наука» означает лишь: философия, построенная разумно от самого истока, а не основанная на произвольных положениях, предпосланных разуму в качестве «само собой разумеющихся», и в таком виде оно действительно обретает вид плеоназма, теряя хлёсткость своего звучания за счёт обретения глубины и ясности. Научность, доведённая до предельно широкого понимания в качестве разумности, уже не выглядит произвольно заданной предпосылкой. И тут, казалось бы, можно поставить точку в нашем расследовании, удовлетворившись обнаруженным у философии алиби, уводящим её из-под подозрения в научности (в узком смысле слова) и подтверждённым соответствующими уликами. Однако здесь уместно пригласить на допрос саму научность, взглянув на яблоко раздора с другого бока. Если сведение научности к разумности не вызвало у нас сопротивления, то как обстоит дело, если мы увидим тот же самый акт как сведение разумности к научности? Можно ли сказать, что разумность есть то же, что и научность, даже в самом широком понимании? Скажем, имеем ли мы в виду, говоря о разумном человеке, разумном поступке или разумном законодательстве, что-либо связанное с наукой? Нетрудно увидеть, что даже с учётом всех мыслимых декларациий о несужении понятия науки, в последнем неизбежно всегда уже мыслится больше, чем в понятии разума как такового. Именно поэтому выражение «разумная философия» кажется тавтологией, тогда как «научная философия» (соответственно, «философия как строгая наука») предельно далека от самоочевидности – настолько далека, что Гуссерлю понадобилось посвятить ей отдельную статью – и требует своего предварительного обоснования. Всё научное разумно, но не всё разумное научно. Понятие разума настолько шире, что даже человек как таковой помыслен традицией как «существо разумное», тогда как определить его как «существо научное» было бы по меньшей мере комично. Как бы мы ни раздвигали понятийную ширь «науки», она не в силах достичь границ разума как такового. Назвать философию наукой – значит всегда уже пойти дальше простого указания на её разумность. Тем самым, для отождествления научности и разумности не может быть достаточно никакого возможного расширения понятия науки, допускаемого смыслом этого слова, необходимо также предварительно сузить само понятие разума. Если же мы отождествляем разумность с научностью, то всё (в)ненаучное по определению оказывается (в)неразумным. Следовательно, в указанном отождествлении уже заложена непроговариваемая мысль о невозможности вненаучных форм разумности. А это как раз и выглядит произвольной предпосылкой, которая должна быть поставлена под вопрос радикальным феноменологическим вопрошанием. И несмотря на то, что Гуссерль, и уж тем более Хайдеггер, с самого начала ясно видят специфику философского вопрошания, хоть и роднящего его с частно-научными поисками, но в то же время радикально от них отделённого, тенденция не замечать зазор между границами науки в широком смысле и разума как такового столь основательно вросла в академическое словоупотребление, что наложила свою печать и на делающий свои первые шаги язык феноменологии. Стоит взглянуть на движущую силу этой тенденции. Почему, желая утвердить радикальную разумность философии, Гуссерль называет её именно строгой наукой? Чтобы осознать причину тяготения Гуссерля и раннего Хайдеггера к понятию науки, взглянем на то, что они противопоставляют «научной философии». Для Гуссерля такими антиподами являются, с одной стороны, натурализм, с другой – миросозерцательная философия, которая «является детищем исторического скептицизма» [1, с. 227]. Вглядевшись в эту двоицу, можно заметить, что натурализм, представляющий собой некритическое перенесение естественнонаучного образа мира, также непрояснённого в своих истоках, на другие регионы сущего, претендует на научность, но не соответствует гуссерлевому критерию строгости. В то время как «миросозерцательная философия» отрицает за собой уже и саму научность. Тем самым, употребление слова «наука» призвано, в первую очередь, противопоставить философию миросозерцанию: «Миросозерцания могут спориться; только наука может решать, и её решение несёт на себе печать вечности» [1, с. 236]. То же самое противопоставление находим у Хайдеггера: «Мы говорим "научная философия" в первую очередь потому, что нынче господствуют такие взгляды на философию, которые не только ставят под угрозу присущий ей характер науки, но даже прямо его отрицают. Эти толкования появились не сегодня, они сопровождают развитие научной философии с тех пор, как возникла философия как наука. Согласно этому взгляду… философия есть мудрость мира и жизненная мудрость, или, как сегодня обычно выражаются, философия должна давать нам мировоззрение. Так что можно отличить научную философию от мировоззренческой» [2, с. 4-5]. Именно в этом стремлении отгородиться от голой мировоззрительности «наука» находит себе лазейку и в хайдеггеровский язык. И именно поэтому в «Бытии и времени» оказалась возможной, например, такая формулировка: «Взятая предметно-содержательно, феноменология есть наука о бытии сущего – онтология» [7]. То же в «Основных проблемах феноменологии»: «онтология есть наука о бытии» [2, с. 20]. Стоит хорошенько вслушаться в это словосочетание: «наука о бытии». В 1927 году оно ещё могло не резать Хайдеггеру слух. Однако достаточно ли стремления противопоставить философию безосновному миросозерцательству для того, чтобы называть её наукой? Не рискуем ли мы, старательно избегая одной крайности, впасть тем самым в другую? Два года спустя, в лекционном курсе 1929-30 годов Хайдеггер, находящийся уже на повороте к «повороту», сделает решающий шаг в отношении к науке: «Философия как абсолютная наука – высокий, непревосходимый идеал. Так кажется. И всё-таки, возможно, измерение ценности философии идеей науки есть уже фатальнейшее принижение её подлиннейшего существа» [8, с. 453]. При этом, разумеется, «истолкование философии как мировоззренческой проповеди – ничуть не меньшее заблуждение, чем её характеристика как науки» [8, с. 453]. Что же тогда философия? Из сказанного уже вытекает как минимум её отрицательная характеристика: «Философия (метафизика) – ни наука, ни мировоззренческая проповедь» [там же]. В утвердительном модусе это в первом, пока ещё формальном, приближении означает, что «она не поддаётся определению через что-то другое, а только через саму себя и в качестве самой себя – вне сравнения с чем-либо… В таком случае философия есть нечто самостоятельное, последнее» [8, с. 453-454]. При этом для вящей выпуклости понимания проступающего здесь отношения Хайдеггера к науке стоит обратить внимание, что «сравнение философии с наукой есть неоправданное снижение её существа, а сравнение с искусством и религией, напротив, – оправданное и необходимое приравнивание по существу. Равенство, однако, не означает здесь одинаковости» [8, с. 454]. И, наконец, предельно недвусмысленное высказывание: «вспомним о том одном, что искусство – к нему принадлежит и поэзия – сестра философии и что всякая наука по отношению к философии, возможно, только служанка» [8, с. 457]. Всего два года потребовались науке, чтобы превратиться из ближайшего спутника философии в её служанку, а «научной философии» – из плеоназма в оксюморон. Со временем граница между философией и наукой будет проступать в высказываниях Хайдеггера всё неумолимее. Так, в докладе «Что значит мыслить?» передаваемом по баварскому радио в мае 1952 года, он произнесёт чудовищно ясную фразу: «Наука не мыслит» [9]. В этой фразе, вопреки видимости, не содержится ничего обличающе-обвиняющего, но исключительно стремление помыслить науку в её существе. «То, что наука не может мыслить, – это не её недостаток, а её преимущество. Лишь это одно даёт ей возможность исследовательски войти в теперешнюю предметную сферу и поселиться в ней» [9]. Несомненно, этот взгляд органически связан с «доповоротным», согласно которому «главное в философии – раскрыть новые области, сами предметные области, и посредством продуктивного образования понятий сделать их достоянием науки» [10, с. 22], и было бы ошибкой видеть в них только различия. Однако в главном произошёл решающий разрыв: если до «поворота» отличие философии от науки ещё могло под влиянием Гуссерля видеться отличием в степени или в качестве, то теперь оно предстаёт отличием по сути: наука «не мыслит, ибо её способ действия и её средства никогда не дадут ей мыслить – мыслить так, как мыслят мыслители» [9]. В докладе 1953 года «Наука и осмысление» мысль о том, что наука не просто недостаточно строга и основательна в сравнении с философией, но в принципе занята другим делом, выражена столь же отчётливо: «У осмысления другая сущность, чем у осознания и научного познания» [11]. Таким образом, мы видим, что отношение Хайдеггера к проекту философии как строгой науки обрело после «поворота» совершенно недвусмысленный характер: «нам нет никакой необходимости даже и оставлять открытой возможность того, что философии в конечном счёте всё же удастся ещё однажды её мнимое дело – превращение в абсолютную науку, ибо эта возможность вообще не есть возможность философии» [8, с. 453].
Как же обстоит дело в отношениях проекта философии как строгой науки с Гуссерлем? В опубликованных им при жизни сочинениях отношения эти выглядят как идиллия. Правда, уже здесь стоит быть предельно осторожным, дабы не поддаться этой видимости. Из переписки Гуссерля видно, в каких мучительных внутренних кризисах рождались его произведения. Идеал аподиктической науки был для него не солнечным лугом досужего путешественника по лесам познания и не манией педанта расставить всё по полочкам, но, скорее, искомым твёрдым островом в океане чудовищной неразумности, соблазн и жуть которой неотступно преследовали мыслителя. И тяга к этому острову, сопровождаемая желанием расширить его границы до границ самого океана, была вызвана именно ужасом тонущего, судорожно ищущего за что ухватиться, а не праздным капризом никогда не покидавшего твёрдой почвы сибарита, недоумённо сетующего на неудобоваримость и неуместность этого океана. Так, Хайдеггер, много лет тесно сотрудничавший с Гуссерлем, говоря о первом его крупном произведении, «Логических исследованиях», утверждает буквально следующее: «Внутренняя история возникновения этого труда – это история непрерывного отчаяния, и она не входит в нашу тему» [10, с. 28]. И мы должны не только принять первую часть высказывания, но и согласиться со второй. Экзистенциальные истоки феноменологии Гуссерля – это отдельная глубочайшая тема, ждущая своего исследователя. Мы же лишь должны отметить здесь, что опубликованные при жизни автора произведения свидетельствуют о том, что проект построения философии как строгой науки оставался для него путеводной звездой, позволяющей пройти сквозь все мыслительные кризисы к отчётливым созерцаниям и высказываниям. Что же касается работ неопубликованных… Вот какое свидетельство мы обнаруживаем у Мориса Мерло-Понти: «Гуссерль говорил в своих работах, опубликованных посмертно: "Мечта о философии как строгой науке отступила назад"» [12]. В наброске, написанном летом 1935 года, за три года до смерти, и опубликованном приложении XXVIII к немецкому изданию «Кризиса европейских наук и трансцендентальной феноменологии», обнаруживаем ещё более обескураживающую фразу: «Philosophie als Wissenschaft, als ernstliche, strenge, ja apodiktisch strenge Wissenschaft – der Traum ist ausgeträumt» [13] – «Философия, как наука, как серьёзная, строгая, аподиктически строгая наука – отоснившийся сон» (перевод К. А. Свасьяна) [14]. Правда в силу своей неразвёрнутости текст оставляет возможность усомниться в том, что речь идёт именно о взглядах самого автора, а не об описании современной ему ситуации в Европе. Однако в целом описанное положение дел указывает на то, что изучение обильного материала, не изданного при жизни Гуссерля, позволит в будущем воссоздать в деталях мучительную историю восхода и заката великого проекта, венчающего собой эпоху классического рационализма и предельно ясно выговаривающего её глубинные чаяния, – проекта, вынесенного в заглавие программной статьи мыслителя, напечатанной в журнале Logos: «Философия как строгая наука». Стоит ли и говорить, что это заглавие, превратившись в надпись на могильной плите грандиозного проекта, продолжает мирно соседствовать с выбивающимся из-под надгробия молодецки зелёным побегом феноменологии? Но это уже совсем другая история… References
1. Gusserl' E. Filosofiya kak strogaya nauka // Gusserl' E. Izbrannye raboty. – M.: Izdatel'skii dom «Territoriya budushchego», 2005. – S.185-240.
2. Khaidegger M. Osnovnye problemy fenomenologii. – SPb.: Vysshaya religiozno-filosofskaya shkola, 2001. – 446 s. 3. Gusserl' E. Sobranie sochinenii. T. 3 (1). Logicheskie issledovaniya. T. II (1). – M.: Gnozis, Dom intellektual'noi knigi, 2001. S.30. 4. Aristotel'. Nikomakhova etika // Aristotel'. Sobranie sochinenii v 4-kh tomakh. Tom 4. – M.: Mysl', 1983. S.174-175. 5. Gustav Gustavovich Shpet – Edmundu Gusserlyu. Otvetnye pis'ma. Publikatsiya V. Kurennogo, I. Mikhailova, I. Chubarova // Logos. 1996. № 7. S.125. 6. Pis'ma Edmunda Gusserlya k Gustavu Shpetu // Gusserl' E. Izbrannye raboty. – M.: Izdatel'skii dom «Territoriya budushchego», 2005. S.289. 7. Khaidegger M. Bytie i vremya. – M.: Nauka, 2002. S.37. 8. Khaidegger M. Osnovnye ponyatiya metafiziki // Khaidegger M. Vremya i bytie. – M.: Nauka, 2007. – S.452-476. 9. Khaidegger M. Chto znachit myslit'? // Khaidegger M. Razgovor na proselochnoi doroge. – M.: Vyssh. shk., 1991. – S.137. 10. Khaidegger M. Prolegomeny k istorii ponyatiya vremeni. – Tomsk: Vodolei, 1998. – 384 s. 11. Khaidegger M. Nauka i osmyslenie // Khaidegger M. Vremya i bytie. – M.: Nauka, 2007. – S. 349. 12. Merlo-Ponti M. Vsyudu i nigde // Merlo-Ponti M. V zashchitu filosofii. – M.: Izdatel'stvo gumanitarnoi literatury, 1996 – S. 114. 13. Husserl E. Die Krisis der europäischen Wissenschaften und die transcendentale Phänomenologie. Husserliana. Bd. 6. Haag, 1954. S. 508. 14. Svas'yan K.A. Fenomenologicheskoe poznanie. Propedevtika i kritika. – Erevan: Izdatel'stvo AN Armyanskoi SSR, 1987. S. 178 |