Library
|
Your profile |
Litera
Reference:
Spektor D.M.
Time and Text (Continuation of "Ways of Golem")
// Litera.
2016. № 4.
P. 93-107.
DOI: 10.7256/2409-8698.2016.4.19167 URL: https://en.nbpublish.com/library_read_article.php?id=19167
Time and Text (Continuation of "Ways of Golem")
DOI: 10.7256/2409-8698.2016.4.19167Received: 15-05-2016Published: 28-01-2017Abstract: The subject of the research is represented by the reference- mimesis- story relationship previously traced based on the analysis of the text of P. Ricoeur's "Time and Narrative" and continued based on the material of the 2d volume. The study develops the idea of the narration time in its difference from chronological. "Compression" and "stretch" are given in connection with the modes of narrative time, in turn, binds to the archetypal ritual structures. The study focused objective review of mimesis adopted since Aristotle as the exclusive foundation of the narrative.The research method based analysis and reconstruction of the concepts of "mimesis and scheming" in the treatment "of the past and the future." With the chronological structure of the time compared his discursive markup.The scientific novelty of the research is to develop a narrative concept of time; its structural markup compared with the referent. Reconstruction of the last allowed to outline the ways of constructing the theory of time in the form of treatment of emotional and ecstatic (compression) and reflective (stretching) and reinterpret the traditional categories of the past and the future in the light of the concept. Keywords: chronology, mimesis, treatment, narrative, intrigue, compression, vacuum, past, present, futureКраткое предуведомление
Поводом к написанию данной статьи послужило прочтение и осмысления чрезвычайно глубокой, и достаточно сложной работы П. Рикера (Поль Рикёр. Время и рассказ. Т.2. Конфигурация в вымышленном рассказе. М.; СПб.: Университетская книга, 2000. 224 с.). Задачи статьи преимущественно уже оригинальных; жертвуя широтой охвата, статья сконцентрирована на проблеме отношения конфигурации-вымысла к «объективному» времени. Поскольку речь идет о сути проживания-времени, Рикер ограничивается достаточно детально рассмотренными (в первом томе) идеями Августина; эти «общие» пролегомены соотнесены им с мыслями Аристотеля, направленными на уяснение поэтики, что сместило акценты к перипетии и интриге; «время» выходит из фокуса с тем, чтобы отодвинуться на задний план, к систематике отношений «сгущения и рассеивания» души/духа с μετάνοια, ἁμαρτίαи пр. Движение от истока суждений о (метафизически трактуемом) времени души-духа к иным по духу и со «временем» обычно не соотносимым суждениям о «природе времен» логически оправданно; однако уже заглавие (вымышленный рассказ, отсылающий к «мимесису» - 1, 2, 3) намечает ведущую в отношении установок идею: обрисовки «параллельного времени» воображения/фантазии, с дальнейшим изучением «корректировок», которые подобным параллелизмом (мимесиса-реальности) обусловлены (иными словами, изложение предполагает безусловную данность объективного времени стрелы истории (полета стрелы), и воображение в ней пребывающего-субъекта; разумеется, его воображение как частность и ее подстилающая «субъективность» не могут не рассматриваться в качестве аналогий «надстройки» над базисом «реальности»; после Хайдеггера подобные «исходы» не принято эксплицировать, но имплицитно именно таков фон всматривания, и далеко не только для одного Рикера). Мне же представляется обоснованным удержание «времени» в «фокусе текста», что закономерно смещает таковой в направлении онтологии в ущерб семантике; задача заключается в возрождении онтологической проблематики последней, в том убеждении, что принятая (ориентированная преимущественно расхожим представлением с присущим ему неизбывным натурализмом, время помещающим в отношение «прошлого» как некоего синтетического образа или среза бывшего, сохраняемого в памяти, будущего как симметричного образа не наступившего, но «грядущего» и пр.; от подобной «интуиции» отталкивается и Августин; но и реформы Гуссерля и Хайдеггера, и взгляды Рикера, исходную картину реформирующие, не свободны от этого навязчивого прообраза) «карта отображения» (мимесиса) в своей убедительности (и именно в таковой) неверна и должна вернуть поэтике (мимесису) его изначальность (в отношении общих истоков синергии времени). Поэтика, нисходящая от мифа к ритуалу, первична, и именно в ее недрах «время» (вечного возвращения) обретает первые контуры; в распространенной (физикалистской) трактовке таковые смещены, неуловимы; но столь же неуловимы и черты расхожих представлений при попытках сколь-нибудь последовательной их экспликации (Августин). Иными словами, «поэзис» вмещает не параллельное время — инструмент и орудие «выразительности-отражения», но исходное время до трансформации в известный конгломерат «последовательности состояний», каузальности; дело, таким образом, в реконструкции точки, в которой растяжение/сжатие и «время» непосредственно совпадают, в продолжении «дела Августина», возвращении его разметкам — растяжению и сжатию — их онтологического статуса, ответе на вопросы: для чего сжимается/растягивается душа? Как коррелируют такие акты с темпоральными позициями? Что представляет собой сжатие в статусе прообраза-будущего и растяжение как предтеча прошлого? И как собирает их душа в прямом обращении к настоящему в его двойственном статусе («теперь» и «подлинного» — если она их «собирает» (субъект), а не возникает в позиции собирания как его эвфемистическое замещение, субъект-бытие)? В отнесении к тексту априорный «параллелизм» явлен в игнорировании Рикером проблематики «чувств» (в частности, при упоминании работ А.Ж. Греймаса, его книги «Семиотика страсти»; статья в какой-то мере заполняет этот пробел — не репрезентативно, но структурно, восполняя недостачу той (гипотетической) «логики страсти» в рецепции времени, которая характерна для всей современной онтологии), игнорировании тем более актуальном в связи с прямой корреляцией концентрации/разрядки бл. Агустина с ин-тенсивностью-форией модусов: «Среди средств, которые позволили бы мысленно воссоздать глубинный эпистемологический уровень, выделим два исключительно важных концепта: напряженность, или тенсивность (la tensivite), и форию (la phorie)». [1, с. 27-28] «Тенсивность» введена в построение в качестве оси, призванной к квантитативности «переживания» добавить квалитативность (набросок теории, связывающей спонтанность внезапного наступления (le survenir) с «форической тенсивностью» дискурса страсти, дается например в «Напряжении и значении» Фонтания [2]). В этом отношении статья развивает наметившееся в сфере «философии текста» и, соответственно, психологии (Ж. Лакан) движение к альтернативному пониманию «природы времени» [3, 4; см. также 5]). «Время» действительно вдвинуто в сердцевину рационального, в какой связи последнее его фетишизировало, вменив «природе» в качестве всеобщего ее закона (альтернативы академической всеобщности). Но это не означает, что «наука» открыла некое подлинное «время»; напротив, она адаптировала старое, его откорректировав в соответствии со своими заветами. Между тем теснимая «лирика» приняла усеченный остаток, на время смирившись с его ущербностью как якобы изначальной «наивностью». Она уже многое отыграла — но далеко не все и не главное. Вплоть до реформ Хайдеггера «время», уточняясь в деталях, сохраняется в неизменности в отношении двух магистральных охватов: а) «внутреннего» основания/обоснования в его «человеческом, слишком человеческом», на протяжении тысячелетий бледнеющем, сдвинутом к краю; Мировая Душа Платона/Плотина доживает последние дни в Абсолютном духе Гегеля, субстанции-субъекте, внимающем безличному, выжимающем из него суррогат смысла и назначения (Гегель вменяет этот дух, впрочем, не времени, которое он трактует на удивление ортодоксально, но «истории», за что терпит нападки Хайдеггера; последний на удивление глух к идеям философии истории Гегеля; весь его пыл сосредоточен на небольшом фрагменте из энциклопедии). Эта «душа» (дух, субстанция) вынуждена двигаться по готовым колеям времени; но колеи эти проложены повозками, груженными по преимуществу багажом интеллектуализма; «страсть» аморфна в отнесении ко времени и в интроспективном свете сопровождает действие наряду с мыслью-словом, в которых «проясняется»; этот и без того неясный мотив еще более затемняется натурными аллюзиями: страсть трагически-наивна, редуцируясь к желанию; страсть (природа-страсти) безвинна/бесчеловечна (что не помешало поместить в нее «природу человека» со всеми последующими аллюзиями). Далее, в отнесении к форме, это абсолютный догмат двух в сердцевине common sense укорененных априори: б) безусловности трехчленной структуры «времени» вкупе с пресловутой его «стрелой», извечно устремленной «из прошлого в будущее»; что бы с ними и их рецепцией не происходило, наивно-натуралистические скрепы живы и, что удивительно, ориентируют не обыденное восприятие, но и рафинированную и в формальном отношении от них отрекшуюся рефлексию: Хайдеггер, раскрывая время бытию и вводя в его трактовку ряд новаций, в конечном счете обретает в пресловутой диспозиции (прошлого, настоящего, будущего) тавтологический в сущности очерк проделанного; блудный сын — экзистенциальное, опьяненное вином экстатической трансгрессии, возвращается в отчий дом привычного (но дом стоит, свет горит, и из окна его видна все та же привычная даль «ушедшего прошлого», не наступившего еще будущего и пр.; теперь это, правда, не общий дом (храм), но скорее индивидуальная капсула; ее персоналистическая самость, тем не менее, заключена в «дом бытия» языка). Эти именно два кита/столпа времени ортодоксальны; представляется, что лишь раскрытие их необходимой внутренней связи способно разорвать покров их герметичности: душа/дух, со своей стороны, должны сделать шаг в сторону мира, раскрыв существенность связи страсти и времени (тем самым истолковав «чувственность» в ее человечности — как существе «высших потребностей» и «высших эмоций»). «Время» должно пройти свою часть пути, освободившись от плена примитивного образа, со времен известных апорий преследующего ее в кошмаре (неподвижной) стрелы, вытесненном в подвалы и принявшим облик «стрелы времени» (ведь что самое жуткое в этом образе? Стреле есть куда лететь. Весь путь в совокупности точек существует в качестве ирреальных, но безусловных мест, причем мест тождественных. Нахождение «в прошлом» или «будущем» имеет смысл лишь в отношении стрелы, но не «существования», в себе настойчиво удерживающего архаичный прообраз (наличия точек «всегда» вне зависимости от их прохождения-заполнения)). Это устойчивое представление соотносится в статье с несколько иным, в первом просмотре более эгалитарным. В сущности «прошлое» и «будущее» - это прежде всего те приемы, при помощи которых бытие-субъект сохраняет субъективность, может действовать человеческим образом (хранить человеческий образ действия). Время не только (и не столько) связывает точки прохождения (сохраняя прошлое), но открывает -развязывает «путь в будущее». Время не только обеспечивает преемственность (с этим его свойством оно ассоциируется преимущественно), но обуславливает беспрецедентность поступка (это его свойство, если вообще проясняется, то не в системе научного знания, но разве что в эзотерических ведомостях). Настоятельность подобного предварения обусловлена тем, что введенная в обиход река времени, устанавливая общие рамки всматривания, незаметно, но чрезвычайно настойчиво осаждает априорные установки. Тайный детерминизм полагает логически-естественное введение апории механизмом и проводником утверждения весьма избирательной логической естественности. В отношении к излагаемому принципиально то, что «стрела времени» не имеет никакого отношения к «человеку», несовместима со свободой воли. Исключительно тоталитарность механицизма выступает идеологическим покрытием-ширмой, под которой «время» обрело привычный позитивистские трактовки — скрывшие те обеспечения, вне которых ни одно живое существо не способно действовать не-механически — как и «пребывать во времени». Эти простые исходные условия и должны быть реанимированы.
«История вечности»
Конфигурация вымысла затрагивает первично модусы высказывания как тропы, предваряющие суть нарратива и намечающие его онтологический путь или перспективу. «Рассмотрим прежде всего теорию модусов, которая наиболее точно соответствует тому, что я называю здесь нарративным схематизмом; среди этих модусов остановимся на тех, которые автор называет модусами вымысла, чтобы отличить их от модусов тематических, поскольку первые касаются лишь структурных отношений внутри фабулы и не затрагивают ее тему». Далее изложена в готовом виде соответствующая теория: «Дистрибуция модусов вымысла осуществляется в соответствии с основным критерием — способностью героя к действию, которая может быть, как мы читали в «Поэтике» Аристотеля, большей, чем наша, меньшей, чем наша, или сравнимой с нашей». [6, с. 23] Такова монопольная подоплека, подведенная под аналитику вымысла. Релятивистская обоснованность (отсылка к «Поэтике») «способности героя к действию» представляется сугубо неопределенной; она (способность) нуждается, кажется, в собственном обосновании — в противном случае (это и происходит) редуцируясь к эмпирическому различению от «нашей» (?). «Фрай прилагает этот критерий к двум... планам, трагическому и комическому... В модусах трагического герой изолирован от общества... в модусах комического герой вновь (?) встраивается в общество» (достаточно странная в логическом отношении пертурбация: «способность героя к действию» выступает критерием исторической классификации модусов; параллельно она вводится еще и как принцип типологического различения трагического и комического, Д.С.). [6, с. 23] Подобным формальным критерием, кроме того, устраняется возможность темпоральной идентификации; страсти в отношении модусов служат критерием сравнимости с неопределенным-присутствием; между тем трагедия и комедия исторически предваряют появление зрителя. «В первой группе — группе мифа — герой выше нас по своей природе (in kind): мифы — это, вообще говоря, истории богов; в плане трагического имеются мифы дионисийские, прославляющие умирающих богов, в плане комического — аполлонические мифы...». Эклектическая посылка порождает все новые пароксизмы эклектики: дело ведь не в том, чтобы констатировать наличие «в плане трагического» «дионисийских прославлений умирающих богов», в плане комическом — «аполлонических мифов» (и достаточно авторитетные авторы, во-первых, возводят комизм и трагику к общему — ритуальному — истоку; во-вторых, о том же свидетельствует смысл, имплицитно-присутствующий в этих скупых определениях: смерть и возрождение (воскресение) богов составляют в этой картине центральное звено, попросту игнорируемое; между тем именно в нем проглядывает архаичная временность в мифологическом преломлении; смерть и воскресение бога связывают «модус» и с дифференциалом трагического vs комического, и со структурой «времени» в циклической или эсхатологической интерпретации). «Путь изучения» очерчен не столько упоминаемым, сколько оставленным за рамками: трагедия/комедия предшествуют «сочувствию», основываясь тем «планом вовлечения», который предопределяет действие; трагедия/комедия не выступают собственными признаками «вымысла», но метафизикой действия-осуществления в его синкретичном единстве с замыслом-представлением (и их покрывающим переживанием: одержимостью-священным безумием-игрой). В свете этих указаний принятый план аналитики предстает безусловно-ложным — и по предмету, и по исходным установкам (частным и вместе с тем вполне существенным недостатком предстает и исходное исключение темы-перехода, далее трансформируемой в фабулу-испытания и «перипетию» сюжета). Хуже иное — перипетия изначально служит той точкой перехода-перелома, которая берет верх не только над смертными, но над богами, вселенной и космосом ([7, 8]); но этот момент не обрел в рассматриваемом какой-либо интерпретации. Это не частное — случай — на жизненном пути героя-смертного; это та мировая катастрофа, в которой мир перерождается/возрождается. Что следует учесть, эта интерлюдия звучит у истоков первых времен; она же в рекурсивной нарезке окрашивается миро-трагичностью (в разрезе цикла рождение — начало — апофеоз — кульминация — гибельный финал (Рагнарёк)); она нарезана и ломтиками классической цикличности (существование — гибель — катастрофа — испытание — перерождение — возрождение), в которой «перерождение» восстанавливает в центре трагедии/необратимости и комедии/повтора древнее ядро необходимости «перехода-трансгрессии», исторгнутое из недр ритуала жертвоприношения. В указаниях на недостаточность рассматриваемого таким образом обозначается косвенно его формализм: но что же, собственно, значит гипотетически-безмерная приподнятость богов над бренным лоном земли? Для чего введена в изложение? Какое отношение имеет к природе-времени? Схематизм приведенных модусов бросается в глаза; опуская «комизм» аполлонических мифов, вспомним о существенности «иного мира» в плане драматической трансгрессии. Иной мир как Idée fixe, вмещающий идеальный план «подлинности», исключен — но он именно составляет исходный пункт и существо трагического наряду с агоном (см. [9]). Здесь преференции выступают пролонгацией сил и возможностей человека. Собственно, этот простой «метод» (перевода наиболее существенного — священного, волшебного и пр. (кстати, не расположенных в принятой иерархии «снижения», но представляющих две конкурирующих ветви, наследующих религии и магии), распространяется и на следующую группу, продолжая намеченный путь профанации. «Трагическое», переряженное из трансцендентного, несовместимого с планом существования и в таком отношении онтологического, в аморфное «одиночество», в которое по вкусу добавляется ошибка, вина и ущербность, и колеблющееся в промежутке «плана» и «модуса», утрачивает глубину исходного, онтологию страсти, обретя статус (относительного) «разряда» (героя) и, аксиоматически, нарративного или сюжетного, «приема». «Во второй группе — группе волшебного (romance) — герой превосходит других людей и все свое окружение уже не по природе, а по степени: к этой категории принадлежат сказки и легенды; в плане трагического мы находим здесь волшебный рассказ... в плане комического — волшебный рассказ, выдержанный в идиллическом тоне: пастораль, вестерн». [6, с. 23] Что означает это «превышение других людей не по природе, но по степени», Бог знает; очевидно, что «волшебный рассказ» явно не вписывается в столь примитивные филиации; все, прямо или же косвенно его характеризующее с точки зрения фабулы-темы (интриги), равно структура, в том числе схематизм движения- синтагмы в синхронии с позицией-актанта (конфигурацией-субъекта), опущены (меж тем «…в волшебной сказке время членится в соответствии с началом, кульминацией и финалом... Эта возможность поддерживается тем, что в сказке отношения между грамматикой и языком более непосредственны и открыты, чем в естественном языке, и появление определенной лексемы почти автоматически означает новый шаг в развитии сюжета». [10, с. 12]). Но «тонкая настройка» актанта, синтагмы и выражения по сути игнорируется. «В третьей группе — группе высокого миметического модуса (high mimetic) - герой стоит лишь выше других людей, но не условий земного существования, как мы видим в эпопее или трагедии; в плане трагического поэма воспевает фиаско героя: катарсис, соответствующий этому, получает от трагической hamartia особую ноту сострадания и страха; в комическом плане здесь имеется древняя комедия Аристофана (?): нашей (?) реакцией на смешное является симпатия, слитая с карающим смехом». [6, с. 24] Модус в этой аналитике не менее приблизителен, нежели «катарсис, соответствующий этому» (фиаско героя). Классификация по преимуществу ориентирует и ведет изучение; трагедия/комедия существенны, но взяты как акцидентные; отодвинутые на задний план, они, тем не менее, и оттуда прокламируют симметрию, наследующую прежнему единству-действия (заключающему и пресловутый переход — перипетию — от возвышенного — накала — кипения страсти — к умиротворяющему снижению — смеху; этот «цикл» как про-канва сюжета выпадает из аналитики в силу давнего разделения жанров; но редукция страсти к истокам вынуждена восстановить их архаичный синкретизм). Введя в аналитику следствие — возвышенность героя — и исключив из нее причину — посыл погружения трансцендентного в посюстороннее, Фрай и далее следует внешней канве генезиса, не проникая к его сути: принципиальной несовместимости небес и пажити, обрекающей воплощение первых на гибель и муку одиночества; «дистанция», о которой говорит Фрай, отделяет не героя от «нас», но безмерность потустороннего от хрупкости воплощенного. Оттого он, в частности, прямо насилует материал, вменяя «второй группе» гипотетическое «превосходство героя над другими людьми и окружением уже не по природе, а по степени»; очевидно, что «волшебное» суть топос трансцендентного, данный через его примирение с дольним. Одна очевидность вызывает другую: сказка и иные пути «волшебного» исключают трагическое, отчего предложенная схема предстает насквозь ложной. Не менее натянута и следующая рубрика. То, что герой стоит лишь выше других людей, но не условий земного существования, никакого ровным счетом отношения к существу трагедии (тем более комедии) не имеет. На героя (роком, иначе, внешними обстоятельствами, если иметь в виду классическую трагедию) возложено бремя, превышающее людские («наши») возможности, и герой лишь следует воле рока — его гибель обнажает антагонистическую несовместимость земного и небесного (идеи добровольного принятия на себя упомянутой ноши гораздо более позднего происхождения: «...высшая победа свободы – добровольно нести также наказание за неизбежное преступление, чтобы самой утратой своей свободы доказать именно эту свободу и погибнуть, заявляя свою свободную волю» [11, с. 403]). В такой связи становится понятным и комическое «объяснение» комедии в рамках «третьей группы»: «в комическом плане здесь имеется (!) древняя комедия Аристофана». Приведенная квалификация обладает эвристической ценностью; вместе с тем она чрезмерно схематична, и ее предмет регулярно «выходит из фокуса». В ней проступают характерные черты подхода: системное пренебрежение к тому, что ранее именовалось историческими реалиями, теперь же пренебрежительно отнесено к «референции» — и, напротив, пристальное внимание к «структуре нарратива» в ее гипотетическом универсализме. В такой связи исследование исключает ряд естественных в отношении предмета вопросов, в частности: какой реальности соответствует такого рода «возвышение» бога (героя)? Между тем ответ на него не представляет особых сложностей. Редукция к историческим истокам приводит к архаичному ритуалу, в ходе которого некая высшая сила (мана, маниту, орента и пр.) являлась, беря на себя роль субъекта действия ([12). С этой простой и достаточно естественной точки зрения типы или разряды рассматриваемого соответствуют историческим этапам вступления трансцендентного в посюстороннее — причем в предельно схематичном абрисе в изложении проступают этапы безраздельного господства трансцендентного (время богов), его сочетания с посюсторонней-субъективностью (сознанием), и т. д. Осколки архетипического-действия, архаичного-цикла раздроблены и не приводятся к единству в силу априорной не-вместимости архаики «действия» в рамку хронологически-расчлененного «плана-протекания» (редукция утратила архаичное «начало» действия, трансгрессию к «потусторонней силе» (маниту, мана), и ритуально-принудительного завершения, сардонического хохота при виде корчи поверженных; варварские акции несовместимы с рафинированными структурными настройками, исходно-идеальными и первичными в отношении к «референции»). Эта краткая отсылка акцентирует путь разрыва модуса в его формальной препозиции и референции-переживания, не обусловленной ни с точки зрения жанра (трагического/комического), ни динамикой напряженности в переходе от зачина к апофеозу-финалу-разрядке. Между тем именно здесь «время», «психология» и «жанровость» связаны непосредственно и очевидно: контрапунктом такого связывания выступает миг перехода, точка-кульминация, преображающая (пере-рождающая) героя. От нее ведут пути к космологии (циркулярной, эсхатологической, иной), поскольку ее наиболее древние пункты отождествляют происходящее (ритуал) с «миром» (в обеих его номинациях). От нее исходят «токи силы», наделяющие субъекта им не адаптированным мировидением, авансирующие его пафосным увлечением, или «захватом трансцендентного», в позиции «остывания» преобразованным в мотивацию. На ней основана структурность жанра, акцентирующая финализм трансгрессии (конечность бренного существования), либо пафос бессмертия по меркам перерождения-возрождения интерпретируемого. Завершая рассмотрение модусов, заметив, что Рикер ничего большего из пространной выдержки не извлекает, оставляя вопрос о связи модальности с жанром и типологией-фабулы открытым (остается открытым вопрос о субъекте модальности: он взят не в существе трагического воплощения/развоплощения в уникальности/беспрецедентости и комической незначительности/повторимости телесных модусов, но в абстрактно-неопределенной «героике»). Классификация не включает ни времени (в комическом возрождении (бога) или трагической антитезе схождения), ни времени-фабулы (формы имманентности космических циклов); молчанием обходится статус чувственного модуса. Рикер так подводит итоги изысканиям Фрая: «...центр тяжести вымысла постоянно перемещается на Западе сверху вниз, то есть от героя божественного к героям трагедии и иронической комедии, включая пародию на трагическую иронию. … Прежде всего, по мере того как священное из первой группы и волшебное из второй идут на убыль, мы видим, как усиливается миметическая тенденция в высоком миметическом модусе, затем в низком миметическом модусе, и возрастает значимость правдоподобности, а затем правдоподобия». [6, с. 25] «На Западе постоянно перемещается вниз» не центр тяжести вымысла, но реальная связь трансцендентного и экзистенциальной ориентация, вплоть до реалистичности. Правдоподобие аксиоматически лишено укоренения в истории, фиксировано в цинически-низком. Подводя итоги построений Бремона, Рикер пишет: «логика повествовательных возможностей является только еще логикой действия. Чтобы стать логикой рассказа, она должна обратиться к закрепленным в культуре конфигурациям, к схематизму повествования, оперирующемy в типах интриг, воспринятых из традиции. Функция интриги — ориентация логики практических возможностей в сторону логики повествовательных возможностей». [6, с. 50] Но это определение фактически ошибочно. По его параметрам «логика повествовательных возможностей» не углубляет логику возможностей практических, но на них накладывается. Рикер попадает в этом случае в явную ловушку эмпиризма: разумеется, автор, следуя хаотичности, разрозненности и механистичности «реального», в повествовании «ориентирует логику практических возможностей в сторону повествовательных»; сепарирует жизненную материю, из нее выбирая существенно-увлекательное, «сгущает» реальное и «растягивает» ткань повествования, интригуя и оттягивая развязку. Но Рикер упускает из виду две вещи: прежде всего, этот сырая жизненная материя уже вместила в себя извлекаемое; художник обладает повышенной к его абрисам чувствительностью, но извлечь искомое из его головы (текста), не представляется возможным вне раскрытия пути генезиса, смысла и назначения предмета, улавливаемого «творческим воображением» (подлинно-настоящего). Далее, путь аналитического сложения «логики практических возможностей» с «логикой повествовательных» исхожен вдоль и поперек, и не раскрыл истоков «художественной временности» в ее альтернативности «хронологии». Покончив таким образом с генезисом и предпосылками, Рикер переходит к аналитике связи времени (введенном в повествование в имплицитном образе последовательности) и интриги. «...только в интриге роль является повествовательной. … Интрига — это движение, роли — это позиции, занимаемые по ходу действия. Знать все позиции, которые могут быть заняты, знать все роли — еще не значит знать интригу. Перечень, сколь бы разветвленным он ни был, еще не составляет рассказанной истории. Следует ввести в действие также хронологию и конфигурацию, mythos и dianoia». [6, с. 51] Констатацию следует принять: она, разумеется, полемична, и не заключает указаний на истоки «сведения вместе», и в данной модальности предположительно сокрытые в «логике dianoia», но не в «логике праксиса»; между тем dianoia заслонена уже двумя завесами: ранее разделенной аксиоматикой мимесиса (действия) и имплицитной аксиоматикой «приема», якобы обуславливающего интригу (статус героя, форму испытания и пр.). Именно эти имплицитные априори формируют и статус «правдоподобия», тем больший, чем ниже (= реалистичнее) изображаемое («страсть», и такие ее экзотические предтечи, как божественное безумие, прежде исключаются из реальности-референции с тем, чтобы вернуться в дискурс в форме «приема», введенного в (имплицитную) «структуру модуса»). Но по сути проблема неразрешима в силу априорных установок Рикера. Он вводит в аналитику, с одной стороны, статику роли (структуру), с другой — «последовательность и конфигурации», констатируя их не-тождественность. Но таковая, во-первых, была изначально предположена, и изучение ничего к этому не добавило, во-вторых, последнее (добавление) принципиально невозможно вне «разрыва непрерывности» между статусом и действием (между тем разрыв преодолевается и «ролью», и «функцией» (Проппа); дальнейшее продвижение в этом направлении упирается, очевидно, в онтологическое обоснование генезиса в качестве условия субъективности и субъекта в качестве формы генезиса). Рикер завершает раздел риторическим вопросом: «Разве не нарративная практика, на которую опирается всякое построение интриги, как бы вербует — через посредство семантики действия — предикаты, могущие определить повествовательные роли по их способности вводить структуры человеческого действия в сферу повествования? Если эта гипотеза верна, то лексика повествовательных ролей не является системой, предшествующей и высшей по отношению ко всякому построению интриги. Интрига же представляет собой не результат комбинаторных свойств системы, а принцип отбора, который и определяет различие между теорией действия и теорией повествования». [6, с. 52] Принцип отбора должно опереть на некие критерии; рассмотренные модификации не полагают для него нужных (необходимых и достаточных) оснований. Действие должно прежде причислить к «повествовательным», отличив от практического с тем, чтобы ввести в аналитику критерии его отбора (рассмотренная концепция модальностей Фрая не затрагивает императивную функцию мифа и ее последующие трансферы, по (данному Аристотелем) определению исключительно «миметические»). Далее в изложении возникает модель Греймаса. «...модель комбинирует три отношения: желания, коммуникации и действия, — каждое из которых основано на бинарной оппозиции». [6, с. 53] Модель характеризует попытка систематического объединения «функции» и «действия», представляемого со стороны единицы соблюдения — или нарушения — конвенции. «...Греймас предлагает характеризовать все трансформации, являющиеся результатом какой-либо семической категории, как виды соединения (conjonction) и разъединения (disjonction). Поскольку рассказ — если принять в расчет совокупность изучаемых лингвистических явлений, — предстает в синтагматическом плане как процесс, чьим исходным пунктом служит заключение договора и который затем разворачивается от разрыва договора до его восстановления, редукция синтагматического к парадигматическому достигается путем уподобления договора конъюнкции между повелением и согласием, его разрыва - дизъюнкции между запретом и нарушением, его восстановления — новой конъюнкции...». [6, с. 54] Рикер замечает по этому поводу: «Всякая стратегия становится... всеохватывающим предприятием, нацеленным на то, чтобы избежать диахронии. Однако в чисто актантной модели эта стратегия не достигает своей цели. Она скорее дает возможность подчеркнуть неустранимость временного развития в рассказе, в той мере, в какой делает более отчетливым понятие испытания. Испытание представляет собой ключевой момент рассказа, охарактеризованный в диахроническом плане как поиск; оно действительно устанавливает отношения между состязанием и успехом. Но переход от первого ко второму в борьбе совершенно случаен, поэтому отношение следования нельзя свести к отношению необходимой импликации». [6, с. 54] Справедливое замечание; но Рикер ограничивается указанием на типологическую избранность в сочетании с импликацией «неожиданности» (основы сюжета); но во внешне-оправданном комментарии Рикер, видимо, несколько путается: он акцентирует спонтанность исхода и непредсказуемость результата, составляющих весьма существенную сторону интриги, но при этом упускает из виду то, что «переход от первого ко второму» не-случаен с точки зрения предшествующего, кульминации, предстающей основанием истории — как истории превращения (обращения) героя в трансгрессии-перехода (испытания, в его типологическом разнообразии). В этой точке (диалектике внутренней необходимости- зрелости и внешне-случайного - проверки) субъект повествовательного действия задает ориентиры временности-фабулы-интриги. Иными словами, Рикер принимает данную структуралистскую трактовку в целом, критикуя частности. Между тем в ее рамках «все элементы действия», все происходящее с героем повествования (актантом) лишилось жизненности и априори уподоблено точке (стреле), проходящей определенные пункты. В силу того упомянутые элементы (договор, нарушение, восстановление, но прежде всего испытание) лишены смысла, придающего им «внутреннее напряжение», в конечном счете двигающее действие. «Испытание», в частности, утрачивает с актантом существенную связь; в нем полностью угас дух перипетии (перипетия духа), наследующая древней трансгрессии как центральному пункту «истории» в ее бытийной укорененности. Рикер продолжает: «Сопротивление диахронического элемента... является признаком более фундаментального сопротивления... нарративной временности простой хронологии». [6, с. 55] Запомним этот вывод; кажется, в этом пункте найден камень, на котором можно основать строительство нового храма. Но из сказанного неясно, как «движение от договора к борьбе, от нарушения порядка к его восстановлению» связано с «сопротивлением нарративной временности простой хронологии». Рикер, во всяком случае, отзывается на «сопротивление» ссылкой на исходные положения Августина и Аристотеля, связывая сжатие и растяжение с основными фигурами интриги: «...растяжение в действительности представляет собой временной процесс, выражающийся через посредство отсрочек, обходных путей, приостановок и всей стратегии затягивания поиска. … А поиск — это пружина истории, ибо он разделяет и объединяет нехватку и ликвидацию нехватки, подобно тому как испытание - это завязка процесса, без которой ничего бы не произошло. Таким образом, актантный синтаксис отсылает к интриге «Поэтики» Аристотеля, а через нее — ко времени «Исповеди» Августина». [6, с. 55] Эти «выводы» чрезвычайно мало отличаются от предпосылок: «история» обладает «пружиной» (интригой); в данном случае она определена в качестве «поиска», и это удачное обретение структурализма. Наблюдатель с иной позицией мог бы поинтересоваться, чего это поиск — в подобный формализм можно поместить любую органическую активность. Очередное «вымещение референта» весьма симптоматично и распространяется на прочие элементы заключения: нехватка представляет собой столь же формальный термин, позаимствованный из сфер экономического анализа; «нехватка» также легко растяжима на всякую «тварь земную». В такой связи все связки суждения представляются ложными: зачем вводится в изложение «затягивание» и «отсрочка», совершенно неясно (видимо исключительно в расчете на восприятие-зрителя); в силу того уподобление его «растяжению» также чрезвычайно предвзято. Пока и поскольку «растяжение и сжатие» не обретут самостоятельного и самобытного статуса, продвижение аналитики вперед невозможно.
Краткие пролегомены к будущей аналитике интриги
Здесь следует сделать отступление, вернувшись к исходным уложениям Рикера. Прежде всего, если «логика повествования» не выступает надстройкой над «логикой действия», но его существом, освобождаемым рассказчиком от наслоений рутины, механицизма и хронологии, то и «нарративная история» не надстраивается над хронологией, но в ней обнажает «структуры временности», скрытые бездушной механикой «положения-тел». Характерно, что хронология выступает для Рикера тем скрытым означаемым, которое всюду предположено и никогда не проступает на свет. Напомним, что, разбирая затянувшиеся весьма мучительные поиски Августином точки опоры в понимании времени, Рикер замечает: «...предвосхитим «решение» апории: именно о будущем говорят, что оно приближается, а о прошлом — что удаляется». [13, с. 18] В предыдущем по этому поводу было замечено (ссылка на [14, с. 54]): аксиоматика удаляющегося прошлого и приближающегося будущего не отвечает свойству всеобщности. Не углубляясь в исторические реконструкции (топики восприятия времени), дадим простые итерации тезиса. По мере «исчерпания срока земной жизни» всякий приближается к тому, чтобы «уйти в прошлое», стать — прошлым. «Движение в прошлое» по крайней мере ничуть не менее естественно, нежели «движение в будущее»; «бытие-к-смерти» суть абстракция жизненного пути, сочетаемая с не менее явственным «ювенальным-бытием»; элементарный архетип разделяет жизнь-биографию на части, придавая первой смысл «движения-в-будущее», и, после достижения перипетии, возвратного «движения в прошлое» (естественно сближая первую половину с преимущественным «воспитанием чувств», вторую — с «осмыслением прошедшего»). Я, разумеется, далек от прямой трансляции подобных дескриптивных констатаций в онтологический дискурс; но кажется, они ничуть не менее обоснованны, нежели расхожие установки, связывающие предвосхищение с будущим, припоминание — с прошлым и деятельность — с настоящим (неким вынутым из времени наблюдателем). Поскольку же жизнь в первом же уточнении смешивает подобные регламенты, сопровождая действие планом припоминания и коррекции, «настоящее» начинает просачиваться во все прочие разметки. Но и проводимое разграничение будущего-страсти в ей лишь присущей спонтанности, порыве и эвритмии, и прошлого-осмысления к ему присущему упорядочиванию, разграничению и установлению, далее более и более сближаемых в «настоящем», ничем ему не уступает. Во всяком случае, «будущее» имеет прообразом эйфорические акции, «прошлое» заключено не столько в припоминании - ушедшего, сколько в установке на-припоминание в старческой мудрости-осторожности, стремящейся опереться в любом деле на прецедент, алгоритм, знание (в силу того повествование всегда отдает дань первенства вневременному-прошлому). Будущее-интенция, трактуемое не из аналогии-референции-пролонгации, но из теперь-спонтанности, охарактеризовано мотивами, эмоциями, эвритмией, самозабвением; «прошлое» — реконструкцией «себя», от которого отреклось само-исступление (собиранием модернизированной конструкции-субъекта). Далее: известное «движение в будущее» рождено привычным подобием и не более, выступая следствием конвенции уподобления «движения - вперед» продвижению «в будущее», и «движения назад» — «в прошлое». Но и эти уподобления догматичны; прототипы ограничены системами отсчета, в кругу которых вперед и назад полагаются в пределы рекурсии (А едет из Москвы в Петербург, его будущее — там, прошлое - в Москве; навстречу ему едет Б, оставляя «позади», «в прошлом» Петербург, и имея «впереди», «в будущем», Москву; но всеобщего «впереди расположенного будущего» или «позади оставляемого прошлого» вне изоляционизма «систем отсчета» не существует). «Движение вперед, в будущее» основано плохой аналогией; это остро чувствует Августин, пытаясь обосновать всеобщность временных отметок; это ощущение не разделяет Рикер в поисках соответствий хронологии и нарратива, пропуская при этом истоки утраты гомологии между ними. Возвращаясь от этого отвлечения к обсуждаемому, следует наметить те точки, в которых теория мимесиса Рикера обнажает временность в аналитиках нарратива. В попытке свести воедино эксплицированные нити, следует разложить их на «критические компоненты», выявляющие через узлы отклонений Рикера от подлинности ее гипотетические контуры: а) Начнем с установки Августина; ее мудрость на многие века скрыла ее (естественную) не-всеобъемлемость. Августин открыл традицию интроспекции, актуальную вплоть до современности. Он исходит из некоего «усредненного присутствия», «обыденного состояния», в котором Высшее равномерно держит человека в устойчивости повседневного. Из этой позиции и растяжение/сжатие определены в качестве устойчивых свойств (человеческой психики), каковые в их обращении на внешнее (мир) погружают «восприятие» в «адекватность». Но глубина и эффективность этой позиции в отношении к философии субъекта и, в дальнейшем, «глубинной психологии», не распространяется на историческую правомерность. «Сжатие» с такой точки зрение выступает тенью-проекцией той архаической концентрации, открывающей «путь силы» (иначе, «сжатие» до его трансформации в «психическое свойство» фигурирует в качестве «откровения», Августином проигнорированного). Тем самым из природы времени исключены глубинные черты общей спонтанности (спонтанного единства). Открыв дорогу мировоззрению Канта, Августин перекрыл иные пути аналитике времени в его «общественной природе» и квинтэссенции (экстатической) общности. б) Мы уже в основном очертили слабости трактовки тезисов Аристотеля в изложении Фрая, в общем, разделяемых Рикером. Повторим их чрезвычайно кратко: в архаичном ритуале как общем источнике трагедии/комедии «время, психология и жанр» обнажают черты синкретической общности: центральным пунктом их связывания служит переход, точка-кульминации, преображающая (пере-рождающая) героя. От этой точки ведут пути к космологии (циркулярной, эсхатологической, иной), поскольку речь идет о представлении и общих чертах мифа. От нее же исходят «токи силы», наделяющие героя им не адаптированным мировидением, авансирующие его пафосным увлечением, или «захватом трансцендентного», в позиции «остывания» преобразованным в мотивацию, поскольку речь идет о движущих пружинах действия. Из нее вытекает структура жанра (схема построения интриги как особого времени-мимесиса), акцентирующая либо несовместимость трансцендентного с телесным, пафос вне-телесного «общего бытия» (трагедия), либо заменимость и условность телесного в его слабости и незначительности (комедия). Подлинная типология нарратива с необходимостью основывается а) обращенностью к тем (ритуальным, мифологическим) истокам, в которых достаточно явственно эксплицирована экстатическая, мобилизационная и общинная природа времени б) выявлением общности истоков времени, жанра и мотивации в сохраняющей актуальность внутренней связанности. в) На таком фоне вновь актуализируется сомнительность общего подхода к мимесису-отражению как сущности нарратива. К этому пункту помимо ранее сказанного применимы требования следования существу (реальности), прежде обращения к ее структуральной обработке в качестве референции. В отношении природы мимесиса это означает углубление в существо его расхождения с его (гипотетическим) прототипом. В таком свете принятая Рикером позиция в свете сказанного представляется откровенно неудовлетворительной: мимесис нельзя считать чем-то вторичным, «отражение реальности», вдобавок на заре истории «фантастическим» и пр. (подобная позиция выступает простой калькой некогда разумеющихся представлений Тейлора, Фрезера и пр.). Но прежде ритуального «мимесиса» не существовало ни человека, ни мира, ни времени. «Отражение» в его общественном статусе настолько же отражает, насколько порождает мир. В данном случае возможность углубления этого тезиса отсутствует (см. [15]). Но в его аналитике, в соответствии со сказанным в упомянутой статье, должны со временем обрести место агон (прототип реального, «бытия-к-смерти»), игра (в ее альтернативности и виртуальности, «бытия-к-бессмертию) и «мимесис» (в его посредничестве и медианной вариативности). г) Разумеется, данная критика целиком относится и к «теории договора» Греймаса (отчасти отвергаемой Рикером). Повторим в ее отношении основное: эта схематизация задним числом, целиком элиминирующая содержательность действия, представляет вместе с тем образчик временности-из-прошлого, как абстракции, не осознающей своей ограниченности и претендующей на полную репрезентацию «природы времени». д) В заключении набросаем абрис дальнейшего уточнения контуров того «времени», в конституировании которого субъекту будет уделяться достаточно существенное место. Безусловно, свято место пусто не бывает, и подобные ре-конструкции (их попытки) уже осуществлялись — например, Хайдеггером, но и исследование Рикера представляет весомый шаг на этом пути. И все же пока «время» как (безличное) бытие и субъект как личное бытие, структурирующее себя во-времени и как-время, пока не встретились в поле аналитики, отчего ее квинтэссенция, философия текста, не обрела подлинно-прочного фундамента.
References
1. Greimas A. Zh., Fontanii Zh. Semiotika strastei. Ot sostoyaniya veshchei k sostoyaniyu dushi. M., L K I , 2007. s 27-28, 32, 35, 36, 43.
2. Fontanille J., Zilberberg CI. Tension et signification. Liege: P. Mardaga, 1998. 3. Lakan Zh. Funktsiya i pole rechi i yazyka v psikhoanalize. Doklad na Rimskom Kongresse, chitannyi v Institute psikhologii Rimskogo Universiteta 26 i 27 sentyabrya 1953 goda. M. Gnozis, 1995. 4. Lakan Zh. Instantsiya bukvy, ili sud'ba razuma posle Freida. M.: Russkoe fenomenologicheskoe obshchestvo, Logos, 1997. 184 s. 5. Derrida Zh. Golos i fenomen. SPb.: Aleteiya, 1999. 208 s. 6. Riker P. Vremya i rasskaz. T. 2. Konfiguratsiya v vymyshlennom rasskaze. M.; SPb.: Universitetskaya kniga, 2000. s. 23, 24, 25, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 57-58, 59, 153, 155, 156 7. Freidenberg O.M. Mif i literatura drevnosti. 2-e izd., ispr. i dop. M.: Vostochnaya literatura RAN, 1998. 800 s. 8. Freidenberg O.M. Poetika syuzheta i zhanra. M.: Labirint, 1997. 448 s. 9. Ivanov Vyach. Iv. Vozniknovenie tragedii. S. 237-293 // Arkhaicheskii ritual v fol'klornykh i ranneliteraturnykh pamyatnikakh. M., Nauka, 1988. 336 s. 10. Tsiv'yan T. V. Model' mira i ee lingvisticheskie osnovy. M.: KomKniga, 2006. s. 12 11. Shelling F.V. Filosofiya iskusstva. – M., Mysl', 1966. s. 403 12. Moss M. Sotsial'nye funktsii svyashchennogo. M. Direkt-Media, 2007. – 820 s. 13. Riker P. Vremya i rasskaz. T. 1. Intriga i istoricheskii rasskaz. M.; SPb.: Universitetskaya kniga, 1998. s. 18 14. Arutyunova N.D. Vremya: modeli i metafory // Logicheskii analiz yazyka. Yazyk i vremya/Otv. Red. N.D. Arutyunova, T.E. Yanko. M., Indrik, 1997. s. 54 15. Spektor D.M. K ontologii tragicheskogo deistviya // Kul'tura i iskusstvo. — 2015.-№ 6.-S.658-668. |