Library
|
Your profile |
Litera
Reference:
Nikol'skii B.V.
Afanasy Fet
// Litera.
2014. № 4.
P. 69-97.
DOI: 10.7256/2409-8698.2014.4.14833 URL: https://en.nbpublish.com/library_read_article.php?id=14833
Afanasy Fet
DOI: 10.7256/2409-8698.2014.4.14833Received: 30-03-2015Published: 13-04-2015Abstract: The article deals with the works of a Russian poet Afanasy Fet. The author attempts at exploring the essence of his poetry, and also employs a critical approach to the poet. With special attention B.V. Nikolskiy retraces A. Fet’s philosophical themes, calling him a poet of philosophers and pointing to A.Schopenhauer’s influence on poetry. The author characterizes A. Fet as a pantheist. He notes that in present-day reality philosophy is much closer associated with science than with art, though it has probably more affinity with the latter than with the former. According to B.V. Nikolskiy, of all lyrical poets A. Fet best succeeded in acquiring a purely philosophical spirit, but at the same time he remained faithful to poetry as a special kind of art. A. Fet penetrates into the essence of things by means of artistic creativity.The author bases the article on the philosophy of life that had a tremendous effect on art. He also uses achievements of aesthetic thought, pointing to A. Fet’s contribution to the science of art. Specificities of Fet’s poetic techniques are also analyzed.The article presents a comprehensive analysis of the Russian poet’s works. The author shows that there are no actions in A. Fet’s poetry, since he exists in enthusiastic bursts of spirit, in concentrated contemplations. All delights of suddenly flaring thoughts, all joys of hints that help an intensely thinking spirit to unexpectedly open up the boundless horizons of the desired truth, all happiness of discovery, insight – this supreme happiness of a thinker – can we find embodied in Fet’s wonderful lyrical miniatures. Therefore, poetry is evaluated as an applied field of philosophy. The novelty of the article is also in showing that A. Fet’s artistic feeling is not alien to nature as the human autocratic mind is alien to it. Keywords: lyrical gift, inspiration, pantheism, worldview, creativity, art, nature, philosophy, poetry, mind_ Пантеист по самой сущности своей природы, Фет не поступился своим воззрением в угоду многочисленным оговоркам Шопенгауера и многое в его учении упростил, а многое за него до конца договорил. Философия и жизненный опыт ни на йоту не изменили поэта, но для него самого прояснили живую душу его могущественного лиризма. Этот философ-поэт до такой степени поэт философов, что его произведения неизбежно станут со временем настольной книгой каждого мыслителя, каждого ученого, наконец, каждого философски мыслящего человека, если только он не безусловно лишен чувства изящного. Самая содержательность этой поэзии сделала ее столь непопулярной, какой она отчасти остается и до настоящего времени. Между тем невольное чутье подсказало даже толпе, какая великая творческая сила этот непонятный и осмеиваемый поэт. 1. Как Паллада, рожденная во всеоружии своих доспехов, так художественное произведение сразу является миру законченным на всю вечность, так образ самого художника предстает потомству единым, цельным и сложившимся. У художника одно имя, один возраст, один облик: это возраст и облик характера его дарования, символом которых является его имя, в силу этого легко становящееся нарицательным, подобно именам героев, выводимых поэтами в своих произведениях. Анакреон – вечно юный старец; Гомер – вечный слепец-нищий; хитрые китайцы рассказывают даже, что их гениальный старец Лао-цзы так и родился на свет с седыми волосами; вся его биография в том и состоит, что он был и остается всю жизнь мудрым старцем, написавшим Тао-Те-Кин. Потомство и в этом отношении счастливее современников, как читатель счастливее самого поэта. На глазах художника – его произведение, сам художник – на глазах современных ему поколений, лишь медленно и трудно дорастают до себя самих, до той цельности и полноты особенностей и черт, в каких будут известны и памятны зрителям и потомству. Мы, современники, старшие и младшие, поневоле знаем относительно Фета, что он когда-то был уланом, потом практичным помещиком, бранившим, богатея новые порядки; мы поневоле знаем, что стар и мал когда-то глумились над его произведениями, то провозглашая их пошлостью и порнографией, то заявляя, что их автор – гнусный реакционер, а стало быть эти произведения никуда не годятся; потомство же все это или забудет, или же будет рассматривать лишь как забавное личное воспоминание великого старца, автора «Вечерних огней». То же самое случится и с пониманием самой сущности его произведений. Только благодаря глубоким вдохновениям «Вечерних огней» приобрели в наших глазах совершенно новый смысл его пленительные, благоухающие песни молодости, эти поэтические предчувствия философски просветленных созерцаний старости поэта; между тем потомство начнет с того, что долго было тайной не только для современников, но и для самого автора; начнет с ключа, а не с запертой двери, начнет с картины, а не с наброска углем на холсте; и потому смело начнет не с восторженных похвал, которыми так робко и скупо кончают на наших глазах современники. Фет в этом смысле до такой степени поэт будущего, что с полным правом мог бы во главе своих стихотворений поставить знаменитые слова Шопенгауера: «через головы современников передаю мой труд грядущим поколениям». С этих общих соображений необходимо начинать критическое выяснение сущности произведений Фета. Огромное большинство читателей, знакомое по юмористическим или прямо ругательным отзывам и почти никогда не по собственному чтению с произведениями молодости Фета, нередко даже не слыхивало о его «Вечерних огнях». Между тем, как уже сказано выше, песни молодости — эпизод в деятельности Фета, лишь проба пера, почти бессознательное проявление того, что сознательно и твердо выражено в лучших пьесах «Вечерних огней». Особенно ярко можно даже выставить различие двух периодов его деятельности, сопоставив принадлежащие к каждому из них пьесы, написанные на однородную или близкую тему. Таковы, например, стихотворение «Я долго стоял неподвижно», принадлежащее к числу ранних произведений Фета, и «Среди звезд», помещенное в первом выпуске «Вечерних огней». В одном случае поэт прямо «Хватает на лету и закрепляет вдруг И темный бред души, и трав неясный запах», а во втором перед нами не бред, не «тень от облака летучего», которую «не прибьешь гвоздем к сырой земле», но живой луч, выхваченный из мироздания и навеки сияющий всем светом целого пантеистического мировоззрения. Как соловьи, Фет пел только на заре, в молодости и в старости. Но его трудовой полдень ознаменовался для него изучением философии Шопенгауера, этого почти столько же художника, сколько философа, этого Платона нового времени, который создал для нас своего Канта, как древний Платон своего Сократа. Пантеист по самой сущности своей природы, Фет не поступился своим воззрением в угоду многочисленным оговоркам Шопенгауера и многое в его учении упростил, а многое за него до конца договорил. Философия и жизненный опыт ни на йоту не изменили поэта, но для него самого прояснили живую душу его могущественного лиризма. Этот философ-поэт до такой степени поэт философов, что его произведения неизбежно станут со временем настольной книгой каждого мыслителя, каждого ученого, наконец, каждого философски мыслящего человека, если только он не безусловно лишен чувства изящного. Самая содержательность этой поэзии сделала ее столь непопулярной, какой она отчасти остается и до настоящего времени. Между тем невольное чутье подсказало даже толпе, какая великая творческая сила этот непонятный и осмеиваемый поэт: насколько не трудно встретить образованнейшего человека, не читавшего ни строки Фета, настолько же трудно найти гимназиста, который бы не знал его имени. Как бы то ни было, без посягательства на исчерпывающую характеристику поэзии Фета в ее целом, в дальнейшем дана будет попытка выяснить ее основные философские элементы, не предваряющая окончательного приговора над этой поэзией грядущих поколений, но зато и совершенно пренебрегающая узкой, пристрастной и случайной оценкой современников. 2. Философское и художественное творчество чрезвычайно близко граничат одно с другим и однако же между ними не замечается должного взаимного влияния. В нашей современной действительности философия гораздо теснее связана с наукой, чем с искусством, хотя с последним у нее едва ли не больше родства, чем с первой. Правда, наш век ознаменовался было революцией точных наук, забывших мудрую притчу Менения Агриппы и удалившихся на Новую Священную гору – мнимые высоты позитивизма; но «всему научит нас дряхлеющее время», взявшее на себя роль осторожного патриция и понемногу приводящее вновь все человеческое знание в подчинение высшим философским обобщениям. Совершенно иначе обстояло дело с искусством: как в старину к религии, оно в новейшее время в лице всех высших своих представителей льнуло к философии, которая его почти игнорировала, пока, наконец, на наших глазах грубейший цинизм и материализм не воцарились в его области в виде реализма с одной и декаденства с другой стороны. В настоящее время и философия более отзывчиво, чем прежде, пошла было на помощь искусству, – но уже было поздно, разрыв уже совершился. Вина в нем лежит безусловно на философах: они все свое внимание посвящали методологии наук, чуждаясь вопросов методологии эстетической, которая, вновь напомним, гораздо ближе к теории философских умозрений, чем к научной диалектике. Почти без исключения философское образование, – наилучший эстетический ценз, тем более, что элемент эстетичности неотъемлемо присущ всякому творчеству вообще. Бесспорно, что и логика, и математика включают в себя своеобразные эстетические элементы, которых не исключают ни геометрические, ни юридические рассуждения, ни даже выработанные канцелярские бумаги. Сжатость и замкнутость всяких умозрительных построений, строгость и последовательность умозаключений везде и всегда проявляют известную красоту. Если можно так выразиться, истина не включает в себя красоты, а только ею отливается; красота – как бы поверхность истины. Не потому ли редкие философы, усиленно стремящиеся к художественному творчеству, — Платон единственный пример, если не подымать неразрешимо спорного вопроса о первобытных эллинских философских поэмах или о принадлежности Бэкону драм Шекспира, – и редки крупные художники, которые сознательно или бессознательно не затрагивали бы в своих произведениях глубочайших философских проблем? Из всех лирических поэтов, доселе живших, ни один до такой степени не сумел себе усвоить чисто философский дух и остаться притом исключительно поэтом, как Фет. Этот великий художник – какое-то золотое звено, связующее красоту с истиной, золотой мост между философией и поэзией. Прозрение в сущность вещей — вот в его глазах предельное напряжение художественного творчества: В ваших чертогах мой дух окрылился Правду провидит он с высей творенья, обращается он к поэтам. И тем не менее это прозрение остается у него на деле и в слове только следствием поэтического полета: истина ему открывается только на вершинах эстетического восторга, которых он при том для нее не покидает и не для нее достигает. Он к ней приближается своим путем, непостижимым для точного мыслителя и между тем ему глубоко родственным. В результатах поэт и мыслитель сходятся; они только приходят различными дорогами. Мыслитель обосновывает истину на посылках и предпосылках; художник удостоверяет ее красотою выводов. Философ выводит явление из долгих вычислений, из сочетаний законов, определений и теорем; поэт – само явление. В одном из замечательнейших своих стихотворений Фет прямо сопоставляет безгласного со всем своим глубокомыслием мудреца и все на свете могущего в полной наивности выразить поэта: Как беден наш язык: хочу – и не могу!.. Не передать того ни другу, ни врагу, Что буйствует в груди прозрачною волною! Напрасно вечное томление сердец, И клонит голову маститую мудрец Пред этой ложью роковою. Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук Хватает на лету и закрепляет вдруг И темный бред души, и трав неясный запах; Так, для безбрежного покинув скудный дол, Летит за облака Юпитера орел, Сноп молнии неся мгновенный в верных лапах. Поэтому-то и может истинный философ углубиться в свою работу до незнания поэзии; но встретиться во взглядах с поэтом лучшее доказательство в мире для мыслителя, доказательство и вместе с тем толкование: дело в том, что поэт воплощает волевую сторону духа; он чувствует мысли и переживает их, он дочувствывает до истины: Nur durch das Morgenthor des Schonen Dringt er in der Erkenntniss Zand; философ, который до нее медлительно и трудно добирается холодным, строгим размышлением по утомительным ступеням отвлеченных силлогизмов, невольно увлекается и поражается стремительными, разрозненными намеками поэта, не связанными нитями умозаключений, как отдаленные ветви кустарников нитями блестящей паутины. 3. Надо, впрочем, заметить, что встреча мыслителя с Фетом как на высотах прозрения представляет особую прелесть и особую трудность. Трудность заключается в особенностях художественной техники Фета. <...> Его стихотворения требуют долгого и вдумчивого изучения. Его замысел нужно иногда высматривать как папоротник в Иванову ночь; правда, кто его подследил и настиг, тот открывает воистину неисчерпаемый клад художественных наслаждений; но то, что оправдывает иной раз в глазах читателя недостатки изложения у философов, не может служить извинением художнику слова. Между тем музу Фета приходится почти только угадывать по его произведениям, как Золушку по башмачку: во-первых, это так же трудно, как в сказке, а, во-вторых, только для принца этот башмачок служит достаточной, надежной, а главное, – понятной приметой, залогом высокого художественного наслаждения: для прочих он лишь хорошенькая безделушка. В виду этого, вопреки площадным суждениям о великих, будто бы, достоинствах художественной формы Фета, позволительно утверждать, напротив, что превозносить форму Фета в ущерб сущности его поэзии могут искренне только те, кому последняя недоступна. <...> Фет в своей поэзии почти не знает действий: он весь живет в восторженных порывах духа, в сосредоточенных созерцаниях. Все наслаждения неожиданно вспыхивающих мыслей, все радости намеков, от которых напряженно мыслящему духу внезапно открываются необозримые дали желанной истины, все счастье открытия, проникновения – это высшее счастье мыслителя – находим мы воплощенными в изумительных лирических миниатюрах Фета. Такие стихи, как например: «Я – луч твой, летящий далеко», «Напрасно мыслью жадной ты думы вечной догоняешь тень», «Былое стремленье – далеко, как отблеск вечерний», «Крылья растут у каких-то воздушных стремлений», «С лучом, просящимся во тьму», «Как будто из действительности чудной уносишься в волшебную безбрежность», «Выше, выше плыву серебристым путем я, как шаткая тень за крылом», «Еще темнее мрак жизни вседневной, как после яркой осенней зарницы» -каждый такой стих, как какой-то вздох души, напоминает нам целый рой знакомых впечатлений, мыслей, радостей и печалей. Они нам по первому взгляду кажутся как будто нашими собственными давнишними воспоминаниями и лишь позднее приходит нам в голову, что это высокие художественные произведения. Таково свойство поэтов: Только у них мимолетные грезы Старыми в душу глядятся друзьями. Эта эфирность, чистота и духовность поэзии Фета резко выделяет его из несомненного множества лириков, не исключая даже величайших из них. По складу своего ума и дарования, по темпераменту мысли, он стоял гораздо ближе к философам, чем к поэтам; но совершенно погрузиться в бездны познания не пускало его крылатое поэтическое вдохновение. Едва ли возможно лучше выразить эту своеобразную духовную двойственность, чем то сделано Фетом в стихотворении «Ласточки». Правда, мысль этого стихотворения собственно гораздо шире и глубже, чем только что высказанная; сравнением с ныряющей ласточкой поэт очевидно хотел намекнуть на коренную жажду сверхчувственного, потустороннего познания, присущего духу человеческому; но избранный им образ вполне уместен и для характеристики философского элемента в его поэзии. Природы праздный соглядатай, Люблю, забывши все кругом, Следить за ласточкой стрельчатой Над вечереющим прудом. Вот понеслась и зачертила, — И страшно, чтобы гладь стекла Стихией чуждой не схватила Молниевидного крыла, — И снова то же дерзновенье И та же темная струя ... — Не таково ли вдохновенье И человеческого я? Не так ли я, сосуд скудельный, Дерзаю на запретный путь, Стихии чуждой, запредельной Стремясь хоть каплю зачерпнуть. Таковы особенная трудность и особенная прелесть поэзии Фета для мыслящего читателя. 4. <...> 5. Странно было бы требовать от поэта, хотя бы воспитавшего свое дарование на самых утонченных философских учениях, связного и последовательного изложения системы его взглядов, отвлеченной формулировки основ его мировоззрения. Такие требования мы можем предъявлять к мыслителю и он должен на них ответить; задачи и средства поэта совершенно другие. Мировоззрение человека, т.е. его оптимизм или пессимизм, его взгляды на сущность жизни, смерти, любви, его понимание природы, назначения человека в мире и задач искусства в человечестве, его решение вопроса о добре и зле, – все эти воззрения не представляются отвлеченными и в психическом отношении безразличными формулами, вроде математических теорем. Они вырабатываются не в одних философах, а в каждом из нас, вырабатываются на всем нашем жизненном опыте, на утратах, на страданиях, радостях и работе, притом зачастую вырабатываются почти бессознательно, не в виде принципов, а в виде психически ассоциированных выводов, составляя так называемый характер человека; с другой стороны, однажды сложившись или уяснившись, эти ассоциации или идеи становятся определяющим всю деятельность каждого человека нравственным фактором, влияя на его решения, поступки, житейские связи, симпатии и антипатии. Однажды выработанные таким образом воззрения и идеи становятся достоянием философии; а их так сказать жизненные окраины, их возникновение из опыта и их власть над душою составляют содержание и материал поэзии. Сказать, что все тленно — есть истина; но когда она сознается глубоко страдающим в минуту утраты умирающего друга человеком – эта истина становится лирической темой. Равным образом она может послужить достаточным внушением эпикурейской поэзии Парни и хотя бы мрачного «Довольно» Тургенева. Но, с другой стороны, житейские впечатления становятся предметами поэзии лишь в качестве окраин мировоззрения, а не сами по себе. Просветляющая радость, просветляющее страдание, борьба страсти и долга, сердце человеческое среди природы, разумные решения и слепые случайности – вот основные темы всех поэтов мира. Радость сама по себе, страдание само по себе являются предметом не поэта, но психолога или физиолога. Страдать! Страдают все, — страдает темный зверь Без упованья, без сознанья; Но перед ним туда навек закрыта дверь, Где радость теплится страданья. Поэтому философское значение поэтов и сводится к тому, что они «хватают на лету и закрепляют вокруг» именно эти жизненные окраины своего мировоззрения, подсказывая тем даже не философскому, но богатому опытом уму или чуткому сердцу философские размышления и наоборот философа с высоты его парящих вдохновений вдруг волшебством каким-то вводя в «запутанность и сложность» мельчайших жизненных отношений, проверяя восторгами или стонами страдающего духа его бесстрастную работу мысли. Поэзия, если можно так выразиться, прикладная философия и поэты в известном смысле столь же самобытны и зависимы от философии, как инженеры и техники от теоретической физики. Средство и в то же время цель поэтов, при увековечении в образах и слове творческих комбинаций жизненной стороны философских умозрений – красота. Красота сближает человека с миром, роднит душу с телом, как бестелесные идеи разлучают их, претворяя для мыслителя тела и мир в понятия и чистое бытие. Тела и явления для мыслителя – оболочка, покрывало Майи, текущая ложь бытия, от которой они стремятся разоблачить сущность вещей; поэт же стремится угадать эту сущность сквозь покрывало, намекнуть на идеи красотою оболочки, найти в вечном потоке преходящих явлений отражения вечно сущего бытия. Если познающий дух рвется из мира, то красота возвращает его. Между тем красота – везде и во всем. Правда, Только пчела узнает в цветке затаенную сладость, Только художник на всем чует прекрасного след, но во всяком случае он чует его и, где находит, мирит человека с миром, душу с телом. Страдания и радости – это подымающиеся и падающие волны житейского опыта, из недр которого возникает прекрасная идея. Страдание — боль, но эта боль — подножие тех просветлений, которыми одухотворено мироздание. Таково по существу дела основное отношение к миру каждого художника – пантеистическое и оптимистическое. Но в нем самом коренится глубокий разлад, разрешение которого всегда составляет основную мысль каждого крупного и мелкого художника. <...> Тому, кто страдает, не до красоты своего страдания; тому, кто раздражен и возмущен, не до примирения с миром; тому, кто совершает свой поденный, ремесленный труд, не до поэтических прозрений в сущность вещей. Нередко даже старые раны своею незаживающей болью расстраивают вдохновение, затемняют суждение поэта, приходящего в мир, чтобы оправдать его перед людьми. Тот самый поэт, который ...понял те слезы и понял те муки, Где слово немеет, где царствуют звуки, Где слышишь не песню, а душу певца, Где дух покидает ненужное тело, Где внемлешь, что радость не знает предела, Где веришь, что счастью не будет конца, который обращался к мечтательной тени: Когда бы ты знала, каким сиротливым, Томительно-сладким, безумно-счастливым Я горем в душе опьянен, - Безмолвно прошла б ты воздушной стопою, Чтоб даже своей благовонной стезею Больной не смутила мой сон! Этот самый поэт в минуту охватившего его глубокого страдания, забывая все, кроме гнетущей боли неизлечимых воспоминаний, страстно восклицает: О, как ничтожно все! От жертвы жизни целой, От этих пылких жертв и подвигов святых — Лишь тайная тоска в душе осиротелой Да тени бледные у лепестков сухих! <...> Или еще ярче в другом месте: Бежать? — Куда? Где правда? Где ошибка? Опора где, чтоб руки к ней простерть? Что ни расцвет живой, что ни улыбка – Уже под ними торжествует смерть. Это мучительное настроение сливается даже у него в какой-то волшебный аккорд упоительно прекрасной скорби, в преувеличенно-гневные восклицания, которые не имеют себе ничего подобного во всемирной литературе: Не жизни жаль с томительным дыханьем: Что жизнь и смерть!.. А жаль того огня, Что просиял над целым мирозданьем — И в ночь идет! И плачет уходя! <...> Этот роковой разлад поэта с человеком, породивший столько печальных явлений в нашей литературе, погубивший столько прекрасных дарований и вызвавший столько фальшивых в художественном отношении пьес, был в полной его глубине и силе пережит Фетом и разрешен им вполне свободно и прямо. Он сумел воздать кесарево кесареви, а Божие – Богу. Он сумел страдать и оставаться поэтом. Трепетная полнота бытия, восторг и вдохновение – вот то, чем осмыслено страдание, вот где примирены артист и человек. О чем ни спроси меня смерть, я, пока жив, на все могу ответить ей тем, что буду жить: А я дышу — живу — и понял, что в незнаньи Одно прискорбное, а страшного в нем нет. В самом кипении жизни, живой жизни, в полноте ее аккордов, в гармоническом великолепии красок ее, в кипучей и быстрой смене ее впечатлений разрешаются в глазах Фета ее мгновенные и преходящие противоречия. И сама природа отвечает ему устами самого жизнерадостного и пленительного своего создания — воплощенного мгновения – бабочки: Ты прав. Одним воздушным очертаньем Я так мила. Весь бархат мой с его живым миганъем — Лишь два крыла. Не спрашивай, откуда появилась, Куда спешу; Здесь на цветок я легкий опустилась — И вот — дышу... Надолго ли, без цели, без усилья Дышать хочу? — Вот-вот сейчас — сверкнув, раскину крылья — И улечу! Эту вот особенность – изумительное равновесие человека с художником в силу внутренней, волевой энергии, в силу эстетической природы Фета – и необходимо прежде всего отметить у «поэта философов». 6. <...> 7. Из изложенного, по-видимому, ясны основные черты поэтического миросозерцания Фета: его отношение к людям, отношение к миру и его нравственные воззрения. Художник, жрец прекрасного, неколебимо верный своему призванию, не соблазняющийся никакой славой, хотя пламенно ее желающий, он с удивительной уравновешенностью умеет сознавать грани житейских забот и поэтических настроений. В нем человек никогда не порабощает художника и наоборот художник не убивает чувствующего, страдающего и жаждущего любви человека. Все влечения души свободны и в то же время гармоничны. Обрисовав однако же микрокосм этой поэзии, необходимо выяснить философские элементы ее макрокосма, указать на умозрительную сущность особенностей художественного творчества Фета, очертить так сказать внешний круг ее содержания. Что находит поэт в этом замкнутом, заколдованном кругу? Что видит в мире его восторженное вдохновение? – Как и следовало ожидать – красоту. Притом, как всякий художник, поскольку он художник, Фет – пантеист. Он не углублялся в критические утонченности философии Канта, но взял ее в том виде, как она преломилась в художественной призме философии Шопенгауэра. Великий вопрос о сущности соприкосновения духа и мира, или, выражаясь термином Шопенгауэра, principium individuationis воли к жизни, Фет не. разрешал теоретически, так как он на практике решен с момента возникновения на земле органической жизни; для поэта достаточно того, что вопрос поставлен и объект разрешения его на лицо; как бы ни был решен этот вопрос, от того единство духа и мира, которое мы видим теперь, не нарушится, не станет теснее; а смыкающее их воедино первоначало, которого не установила философия и которое по своему дала человечеству религия, – это первоначало и поэзия может предугадывать зримыми образами. И все, что мчится по безднам эфира, И каждый луч, плотской и бесплотный, Твой только образ, о солнце мира, И только сон, — только сон мимолетный!.. В блистающем первообразе «солнца мира» для поэта сливались дух и тело, «плотские и бесплотные лучи», роднились мир и вдохновение. Обращаясь к звездам, свет которых доходит к нам лишь через тысячелетия сквозь неизмеримость мирового пространства и которых лучи все еще сияют нам, хотя самые звезды, может быть, угасли уже тысячи лет тому назад, он даже восклицает, по новому выражая ту же мысль в стихотворении «Угасшим звездам»: Долго ль впивать мне мерцание ваше, Синего неба пытливые очи? Долго ли чуять, что выше и краше Вас ничего нет во храмине ночи? Может быть нет вас под теми огнями — Давняя вас погасила эпоха... Так и по смерти лететь к вам стихами, К призракам звезд, буду призраком вздоха! Таким образом, самый дух человеческий в его высших и отвлеченных проявлениях вводит он, как неотъемлемое звено, в неразрывную цепь мироздания. И равны все звенья пред Вечным В цепи непрерывной творенья И жизненным трепетом общим Исполнены чудные звенья. Это несколько похоже на материализм; но сходство здесь только кажущееся. Прежде всего надо заметить, что и вообще пантеизм весьма близок граничит с материализмом и делится от него лишь очень тонкой, для поверхностных умов нередко даже вовсе неуловимой чертой. Еще ближе возможность отождествить эти мировоззрения в поэзии, где образы и намеки художника очень далеки от строгости и точности определений мыслителя, тем более, что искусство имеет дело с формами, т.е. свойствами материи, стремясь идеи выражать в их конкретных отражениях, отыскивая мысль в образах, душу в телах. По существу же дела нет поэта, более далекого от материализма, чем Фет; он мистик даже в большей степени, чем пантеист. Во всем бесконечном разнообразии мировых явлений он видел и находил единое сверхчувственное начало, воплощенное в мире, как целом; можно даже сказать, что бессмертие и вечность мира в его целом, недолговечность и призрачность отдельных преходящих явлений, причастных однако же мировому бессмертию, как неотъемлемых звеньев «в цепи непрерывной творенья» – основная идея Фета. Но это бессмертие и эта вечность свойственны в своей безусловной полноте лишь «солнцу мира» и человеческому я, человеческому творческому духу. Это изумительное равенство духа и мира, даже превосходство духа над миром, его трансцендентность, представлялись поэту чудом из чудес, чудом по преимуществу, вызвавшим в нем глубокое, восторженное изумление. Не тем, Господь, могуч, непостижим Ты пред моим мятущимся сознаньем, Что в звездный день твой светлый Серафим Громадный шар зажег над мирозданьем И мертвецу с пылающим лицом Он повелел блюсти твои законы, Все пробуждать живительным лучом, Храня свой пыл столетий миллионы; Нет, ты могуч и мне непостижим Тем, что я сам, бессильный и мгновенный, Ношу в груди, как оный Серафим, Огонь сильней и ярче всей вселенной. Меж тем как я — добыча суеты, Игралище ее непостоянства, Во мне – он вечен, вездесущ, как Ты, Ни времени не знает, ни пространства. Потому в бессмертном мире наиболее бессмертно (если можно так выразиться) человеческое я с его вдохновениями и прозрениями в сущность вещей. В глазах Фета художник как Мидас (не даром получивший свою способность от бога поэзии – Аполлона) одним своим прикосновением, одним своим упоминанием превращает в чистое золото поэзии каждую пылинку во внешнем мире: Этот листок, что иссох и свалился — Золотом вечным горит в песнопеньи. Более того, в параллель гениальному обещанию Катуллом бессмертия какому-то Равиду за то, что тот своей назойливой глупостью заставил поэта в сердцах поглумиться над ним, Фет пишет изумительно прекрасное стихотворение: Если радует утро тебя, Если в пышную веришь примету, - Хоть на время, на миг полюбя, Подари эту розу поэту: Хоть полюбишь кого, хоть снесешь Не одну ты житейскую грозу, Но в стихе умиленном найдешь Эту вечно душистую розу. В бесподобном стихотворении «Теперь» он даже чуть не въявь заставляет каждого читателя почувствовать бессмертное влияние поэтического порыва. 8. Мистически объединяя в «солнце мира» дух и материю, признавая центральное положение и централизующее значение человеческого я в природе, Фет однако же далеко и резко расходился с мыслителями в отношении к природе. Правда, он говорит в одном из гениальных своих стихотворений: Пока душа кипит в горниле тела, Она летит, куда несет крыло. Не говори о счастьи, о свободе Там, где царит железная судьба: Сюда! Сюда! Не рабство здесь природе, Она сама здесь верная раба. Но в то же время, умея так тонко и глубоко чувствовать присущее духу человеческому стремление в область трансцендентного (ср. например приводимое выше стихотворение «Ласточки»), Фет был художником с совершенно исключительно развитым чувством красоты. Вся цельность и восторженность его стремительного ума наиболее наглядно сказывалась именно в культе красоты. Художник тончайшего закала, он действительно умел – все явления мира воспринимать с чисто эстетической точки зрения. Понимая, что природа – раба в области духа, он зато спокойно созерцал природу в ее области помимо всяких требований во имя принципов, вне ее лежащих. Он брал природу так, как она есть, Не раз под оболочкой зримой Он самое ее узрел, и за то она доверчиво и прямо раскрывала своему «любимому» поэту самые заветные красоты, очарования и тайны. Больше близости к природе, чем та, которая проникает произведения Фета, невозможно себе представить: никаких олицетворений мира, никаких украшений действительности; одно простодушное стремление воспроизводить природу без всякого поползновения что-нибудь в ней улучшить, исправить, подчеркнуть. Правда, в описаниях Фета часто встречаются мифологические образы, даже аллегорические уподобления; Аврора, Феб, Ночь, Амфитрита упоминаются им почти так же часто и упорно, как любым псевдоклассическим поэтом; но эти образы и аллегории лишь напоминают о присутствии человека в природе, а не о той розни их, которую так болезненно чутко ощущал напр. Тютчев. В аккорде мироздания человек — необходимый звук; но если бы этот звук звучал сам по себе, как самобытный интервал, то не было бы и аккорда: был бы стон или радостный вопль в унисон, а не бесконечно подвижная гармония бытия. Иное дело, когда человек подчиняет – как у Тютчева – своим настроениям, своим радостям и печалям «равнодушную природу»; но иное дело, когда художник уловляет настроение природы и гармонирующим звуком вводит свой голос в ее стихийны ак-. корд. В своих описаниях природы Фет прямо вступает в ее царство, как вспархивающая птичка, как расцветающий цветок, которые ничего и никого не спугнут, которые ничего не расстроят и не нарушат. Художественное чувство Фета не чужое природе, как чужд ей самодержавно творческий разум человека. Это умение отрешиться от всего царственно-духовного в созерцании природы, это художественное умение быть сыном ее, а не деспотом, так непосредственно и глубоко у Фета, что в своих описаниях природы он умел быть безукоризненно верным ее мельчайшим частностям и оттенкам, не смотря на все несовершенство своей поэтической техники. Своим вычурным запутанным и стремительным словом он изображал ее явления также верно, близко и точно, как немногим живописцам удается правдивой и обдуманной кистью. Как легендарные пустынножители, понимавшие птиц и с трудом понятные людям, от которых они отвыкали в своем уединении, Фет иной раз прямо нарушает законы стиля, грамматики и даже логики, но всегда неукоснительно верен природе. <...> Эта уравновешенность, в силу которой художнику были доступны И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье, и силу которой ничто не ускользало от его зоркости и чуткости, и дала ему способность и дух человеческий наблюдать в его сокровеннейших проявлениях, уловляя тончайшие оттенки чувств и настроений, слышать, «как сердце цветет», по его собственному выражению. Как горные озера на дне глубоких ущелий и в ясный полдень отражают звезды, так гармоничное творчество поэта вьявь уловляло полусознательные чувства и ощущения, которые заглушены в менее уравновешенных сердцах житейскими тревогами и внутренним разладом. Самые мимолетные грезы, исчезающие при малейшем дыхании «посторонней суеты», доверчиво кружились в могучем влиянии поэтического вдохновения Фета; самые неуловимые переходы ощущений и настроений зримо являлись его богатому воображению, мгновенно воплощаясь в образы удивительной верности и яркости. Самые сокровенные тонкости нежнейших чувств он уловлял в душе своей, как оттенки заката на небе, как движение морской волны по отмели. Это поэтическое самонаблюдение в нем не было тем несносным ухаживанием и подглядыванием за собственной особой, которое так нарушает цельность произведений многих даже весьма значительных по размерам и силам дарования поэтов; нет, это именно был результат той уравновешенности и свободы душевной, в силу которой каждая струна его сердца могла звучать отдельно от других. Благодаря этой беспримерной свободе и уравновешенности духа Фет и дал те изумительные произведения, единственные во всемирной литературе по филигранной психологической тонкости, которые сам называл «мелодиями» и характер которых представляется характернейшею внешней особенностью его дарования, так что именно к их числу принадлежит наиболее прославленное, действительно прелестное, его стихотворение «Шопот, робкое дыханье». Живое чувство красоты было так сильно у Фета и так полно захватывало его душу, что, доверяясь минутным преувеличениям своего восторга, он нередко бывал готов позабыть великое значение человеческого духа, его равноправность миру, бывал готов унижать свое вдохновение перед пышною полнотой земного бытия. Кому венец — богине ль красоты Иль в зеркале ее изображенью? Поэт смущен, когда дивишься ты Богатому его воображенью: Не я, мой друг, а божий мир богат, В пылинке он лелеет жизнь и множит И что один твой выражает взгляд, Того поэт пересказать не может, говорил он несколько раз и разными словами. Только песне нужна красота, Красоте же и песен не надо – вот что было нередко его искренним убеждением. <...> 9. Итак, жизнерадостный гимн неколебимо замкнутого в своем призвании художника-пантеиста изящному восторгу и просветлению духа среди прекрасного мира — вот что такое по своему философскому содержанию поэзия Фета. В этой характеристике не хватает теперь одной заключительной черты – именно, отношения поэта к загадке небытия. Энергия жизненности так напряженно сильна у Фета, как едва ли у какого-нибудь другого поэта в мире. <...> Далекий от культа смерти, он однако же с открытыми глазами ясно и мирно встречает ее появление: ...кто не молит и не просит, Кому страданье не дано, Кто жизни злобно не поносит, А молча, сознавая, носит Твое могучее зерно, Кто дышит с равным напряженьем, — Того, безмолвна, посети, Повея полным примиреньем, Ему предстань за сновиденьем И тихо вежды опусти, говорил поэт еще в первой половине своей поэтической деятельности. Весенние грезы, весенние ощущения навевали ему на душу какие-то светлые и фантастические предчувствия смерти. <...> Мысль о ясной смерти, увенчивающей ясную артистическую жизнь не изменяла ему от молодости до поздней старости. Мечтая о будущем и рисуя себе в этих мечтах идиллические картины сельской жизни, поэт говорил: Там, наконец, я все, чего душа алкала, Ждала, надеялась, на склоне лет найду И с лона тихого земного идеала На лоно вечности с улыбкой перейду. В своем изумительном стихотворении «Никогда» он с неслыханной поэтической смелостью взял на себя эстетическое оправдание смерти. <...> Умереть, исчезнуть — это даже эстетически необходимое свойство явления, индивидуума. Какой смысл в моей жизни, если нет человечества? Куда идти, где некого обнять? Это поразительное стихотворение по философской глубине замысла и неотразимо убедительному реализму выполнения принадлежит к числу величайших лирических произведений вообще. Достойно восполняющим его освещением того же вопроса с другой стороны является пьеса «Смерти». Я в жизни обмирал и чувство это знаю, Где мукам всем конец и сладок томный хмель: Вот почему я вас без страха ожидаю, Ночь безрассветная и вечная постель. Пусть головы моей рука твоя коснется И ты сотрешь меня со списка бытия; Но пред моим судом, покуда сердце бьется, Мы силы равные, и торжествую — я. Еще ты каждый миг моей покорна воле, Ты — тень у ног моих, безличный призрак ты, Покуда я дышу, – ты – мысль моя, – не боле, - Игрушка шаткая тоскующей мечты. Это торжество над смертью потрясает нас именно своей неподдельной искренностью. Индивидуальное существование, до изнеможения неудержимо проявляющаяся сила воли «к жизни», Как луч, просящийся во тьму, совмещает в себе у поэта обе стороны, и жажду жизни, и уменье умереть. «Тебя не знаю я», говорит он ничтожеству (неточное слово, которое должно бы было соответствовать по мысли поэта французскому le neant), Тебя не знаю я: болезненные крики На рубеже твоем рождала грудь моя И были для меня мучительны и дики Условья первые земного бытия. <...> Хочу тебя забыть над тяжкою работой, Но миг – и ты в глазах с бездонностью своей Что ж ты? Зачем? Молчат и чувства и познанье... Чей глаз хоть заглянул на роковое дно? Ты – это ведь я сам: ты только отрицанье Всего, что чувствовать, что мне узнать дано. <...> Философский дух стоически встречает смерть; он и есть тот верховный судья, пред которым смерть лишь «игрушка шаткая тоскующей мечты»; но этот разумный дух живет в преходящем теле, и его земная оболочка встречает смерть каким-то невольным скорбным ужасом. Поэтому понятен и доступен этот ужас, это «смятенье великое», но он допускает его лишь как мгновенный переход: смерть – мечта, пока я жив; смерть – «бессмертный храм Бога», начальная граница моего участия во всемирном бессмертии с того момента, как я умер. References
1. Veselovskii Izbrannoe: Istoricheskaya poetika / Sost. I.O. Shaitanov. 2-e izd. SPb., 2011. 687 s.
2. Gal'tseva Renata, Rodnyanskaya Irina. K portretam russkikh myslitelei. M., 2012. 578 s. 3. Poeziya kak zhanr russkoi filosofii / Sost. I.N. Sizemskaya. M.: IF RAN, 2007. 340 s |